Сегюр Л.-Ф. Записки о пребывании в России.. Ч.2.

Библиотека сайта  XIII век

Л.-Ф. СЕГЮР

ЗАПИСКИ О ПРЕБЫВАНИИ В РОССИИ В ЦАРСТВОВАНИЕ ЕКАТЕРИНЫ II

Прежде всего мне надо было познакомиться с князем Потемкиным, а потом уж с прочими министрами. К сожалению, [345] мне трудно было победить в нем предубеждение против Франции. Он был совершенно противных мнений с графом Паниным, разделял и возбуждал честолюбивые замыслы Екатерины II, а во Франции видел препятствие сроим намерениям и ненавидел нас, как защитников турок, поляков и шведов. Он придумывал всевозможные средства, чтобы во вред нам и Пруссии снискать доверие, расположение и содействие кабинетов австрийского и английского. Поэтому он был холоден с нами и чрезвычайно ласков с Кобенцелем и Фитц-Гербертом, равно как с австрийскими и английскими купцами и путешественниками. Но эти препятствия не останавливали меня. Мне передали обстоятельные сведения о характере, свойствах и слабостях этого министра, и я попытался употребить эти сведения в дело, что мне и удалось, хотя сначала попытки мои казались безуспешны. Потемкин, как военный министр, главнокомандующий войсками, правитель вновь завоеванных южных областей империи, всесильный по неограниченному доверию к нему императрицы, был предметом лести и ухаживания всего дворянства и даже знатнейших вельмож. В торжественных случаях и в праздники он одевался очень пышно и обвешивал себя орденами; речью, осанкою и движениями представлял из себя вельможу времен Людовика XIV; но в обыкновенной домашней жизни он снимал с себя эту личину и, как истый баловень счастья, принимал всех без различия, среди восточной роскоши, которую многие ошибочно приписывали его высокомерию. Когда, бывало, видишь его небрежно лежащего на софе, с распущенными волосами, в халате или шубе, в шальварах, с туфлями на босу ногу, с открытой шеей, то невольно воображаешь себя перед каким-нибудь турецким или персидским пашою; но так как все смотрели на него как на раздавателя всяких милостей, то и привыкли подчиняться его странным прихотям. Холодностью своею он отвратил от себя почти всех иностранных министров. Они считали его неприступным и встречались с ним только в обществе. Только Кобенцель да Фитц-Герберт были с ним в коротких отношениях. Английский посол еще в отечестве своем уже свыкся с оригиналами и не удивлялся выходкам князя. Как умный и ловкий человек, он умел быть с ним запросто, никогда не нарушая приличий и всегда сохраняя собственное свое достоинство. Не таков был граф Кобенцель. Несмотря на свой ум и сан, которым был облечен, он держался того мнения, что в политике все средства дозволены, лишь бы цель была достигнута, и потому в угождении и [346] внимательности к князю превзошел самых усердных и преданных его прислужников. Я не мог подражать ему. К тому же я полагал, что чем менее мы были друзьями тем более должны были избегать фамильярности; кто на. не любит, должен, по крайней мере, уважать нас. Свобод;.: в обращении хороша между людьми коротко знакомыми иначе она смешна.

Я письменно просил князя дать мне аудиенцию. В назначенный мне день и час я явился, велел доложить о себе и сел в приемной зале, где со мною дожидалось несколько русских вельмож и граф Кобенцель. Мне было неприятно дожидаться. Прошло с четверть часа, а двери все еще не отворялась; я еще раз велел доложить о себе Мне объявили, что князь еще не может меня принять; тогда я сказал, что мне некогда ждать, вышел, к удивлению всех присутствующих, и преспокойно отправился домой. На другой день я получил от Потемкина письмо, в котором он извинялся в своей неисправности и назначал мне новое свидание. Я явился к нему, и на этот раз, только что я вошел, как был тотчас же встречен князем; он был напудрен, разодет в кафтане с галунами и принял меня в своем кабинете. Он обратился ко мне с обычными приветствиями и несколькими незначительными вопросами. В его обращении заметна была какая-то принужденность. Когда я хотел было удалиться, он удержал меня. Ища предмета для разговора, он, по своему обыкновению, начал меня расспрашивать и, между прочим, с особенным любопытством заговорил об Американской войне, о важнейших событиях этой великой борьбы и о будущности новой республики. Он не верил в возможность существования республики в таких огромных размерах. Его живое воображение беспрестанно переходило от предметов важных к самым незначительным. Так как он очень любил ордена, то несколько раз брал в руки, перевертывал и рассматривал мой орден Цинцинната и хотел непременно знать, что это за орден, какого братства или общества, кто его учредил и на каких правилах. Заговорив о любимом предмете, он целый час почти толковал со мною о разных русских и европейских орденах. Беседа наша не имела никакого особенного значения; но так как она тянулась довольно долго — что было против правил князя, — то в городе об этом заговорили, особенно дипломаты; они всегда в таких случаях пускаются в догадки и редко попадают на правду. Впрочем, они скоро нашли повод к основательнейшим и более справедливым толкам. [347]

В Петербурге был тогда дом, непохожий на все прочие: это был дом обер-шталмейстера Нарышкина, человека богатого, с именем, прославленным родством с царским домом. Он был довольно умен, очень веселого характера, необыкновенно радушен и чрезвычайно странен. Он и не пользовался доверием императрицы, но был у ней в большой милости. Ей казались забавными его странности, шутки и его рассеянная жизнь. Он никому не мешал; оттого ему все прощалось, и он мог делать и говорить многое, что иным не прошло бы даром. С утра до вечера в его доме слышались веселый говор, хохот, звуки музыки, шум пира; там ели, смеялись, пели и танцевали целый день; туда приходили без приглашений и уходили без поклонов; там царствовала свобода. Это был приют веселья и, можно сказать, место свидания всех влюбленных. Здесь, среди веселой и шумной толпы, скорее можно было тайком пошептаться, чем на балах и в обществах, связанных этикетом. В других домах нельзя было избавиться от внимания присутствующих; у Нарышкина же за шумом нельзя было ни наблюдать, ни осуждать, и толпа служила покровом тайн.

Я вместе с другими дипломатами часто ходил смотреть на эту забавную картину. Потемкин, который почти никуда не выезжал, часто бывал у шталмейстера; только здесь он не чувствовал себя связанным и сам никого не беспокоил. Впрочем, на это была особая причина: он был влюблен в одну из дочерей Нарышкина. В этом никто не сомневался, потому что он всегда сидел с ней вдвоем и в отдалении от других. За ужином он тоже не любил быть за общим столом со всеми гостями. Ему накрывали стол в особой комнате, куда он приглашал человек пять или шесть из своих знакомых. Я скоро попал в число этих избранных. Однако прежде нужно было удалить препятствия, мешавшие нашему сближению. Со своей стороны, Потемкин стал строже наблюдать правила вежливости, которые иногда забывал, а я решился требовать от него уважения, должного моему сану. Раз, например, он пригласил меня на большой обед. Я и все гости были парадно одеты, а он явился попросту — в сюртуке на меху. Мне это показалось странным, но так как никто не обращал на это внимания, то и я не дал заметить своего недоумения. Однако через несколько дней после того я, в свой черед, пригласил его обедать и отплатил ему тем же, объяснив заранее прочим моим гостям, что подало повод к этому поступку. Князь тотчас понял причину моего поведения и после этого обращался со мною так, как я желал. [348] Я узнал его нрав; он любил, чтобы угождали его прихотям, но отплачивал за это высокомерием и презрением, между тем как легким сопротивлением можно было снискать его уважение.

Не прошло месяца, как исчезла холодность, водворившаяся между нами от взаимной осторожности в обращении. Раз, на вечере у Нарышкина, прохаживаясь с ним по комнатам, я навел разговор на два предмета, совершенно различные, но которыми, я уверен был, займу его внимание. Сперва я говорил ему о новых завоеваниях императрицы, о южных областях, подчиненных его управлению, о прекрасном его намерении довести торговлю на юге до той степени, до какой она достигла на севере. Это составляло главный предмет его попечений, и князь с таким жаром предался разговору, что продлил его сверх моих ожиданий. Когда после этого речь зашла о Черном море, Архипелаге и Греции, мне уже нетрудно было, минуя вопросы политические, навести его на любимый предмет и заговорить о причинах отделения церкви западной от восточной. Тогда он повел меня в кабинет, подсел ко мне и с видимым удовольствием стал высказывать мне свои обширные сведения о давнишних, пресловутых прениях пап с патриархами, о соборах, и местных, и вселенских, наконец, о всех этих распрях, то важных, то забавных, а порой и кровавых, которые велись с таким ожесточением, что падение Греческой империи и взятие Константинополя турками не могли их прекратить и что они длились среди грабежа и разгрома столицы. Разговор этот продолжался до глубокой ночи. Я узнал слабую струну князя, и с этих пор, казалось, он стал нуждаться во мне. Часто приглашал он меня побеседовать с ним о разных делах, и особенно о проектах, предлагаемых ему французскими купцами; они старались доказать ему пользу и удобство торговых сообщений между Марселем и Херсоном. Решившись изгнать из бесед наших всякое принуждение, он раз написал мне, что желает переговорить со мною кое о чем, но что болезнь мешает ему встать и одеться. Я отвечал, что немедленно явлюсь к нему и прошу принять меня запросто, без чинов.

В самом деле, я нашел его лежащим на постели, в одном халате и шальварах. Извинившись передо мной, он прямо сказал: «Любезный граф, я истинно расположен к вам, и если вы сколько-нибудь любите меня, то будемте друзьями и бросим всякие церемонии». Тогда я присел на кровать, у его ног, взял его за руку и сказал: «Я с удовольствием соглашаюсь на это, любезный князь. Новое [349] знакомство всегда несколько связывает; но вы говорите о дружбе, а в таком случае должно устранить все, что может нас связывать и обременять». Всех удивило это неожиданное сближение, эта короткость между первым министром Екатерины и представителем двора, к которому императрица была явно не расположена. В особенности дипломаты не знали, что и подумать об этом. Беспокойный, пылкий граф Герц напрасно старался выведать повод и цель этого сближения. Я ему откровенно объяснил, в чем дело; но он не хотел верить, чтобы вопросы богословские или дела каких-нибудь купцов могли быть настоящими предметами наших долгих частых бесед. Он был убежден, что дело шло о каких-либо важных сделках между Австриею, Франциею и Россиею во вред Пруссии. Недоумение и догадки этих искателей тайн там, где тайны не было, час от часу возрастали. Потемкин, вероятно, сообщил императрице свое выгодное мнение обо мне. День ото дня императрица принимала меня с большею любезностью и внимательностью, исчезла холодность министров, придворные брали с них пример. Хотя неприязнь между нашим кабинетом и петербургским нисколько не смягчалась, но общество обманулось на этот счет, когда заметило, что французского посла осыпают похвалами, ласками, внимательностью, которыми прежде исключительно пользовались представители союзных держав — Кобенцель и Фитц-Герберт.

Скоро ощутил я влияние этой перемены — сперва в незначительных, потом и в более важных делах. Незадолго до моего приезда из России были высланы три француза, и русское правительство даже не известило об этом Колиньера, тогдашнего нашего поверенного в делах. Он, по долгу своему, выразил русскому правительству сожаление, но в осторожных выражениях, зная, что эта мера строгости имела свои достаточные причины. Министры отвечали ему неопределенно и неудовлетворительно; в то время они как будто нарочно пользовались каждым удобным случаем, чтобы сделать нам неприятность. Правда, что тогда в Россию приезжало множество негодных французов, развратных женщин, искателей приключений, камер-юнгфер, лакеев, которые ловким обращением и уменьем изъясняться скрывали свое звание и невежество. Но этому не было виною наше правительство. Все эти люди никем не были покровительствуемы, не имели никаких бумаг, кроме паспортов, которые повсюду выдаются лицам низших сословий, если они не преступники и покидают отечество, с тем чтобы торгом или трудом добыть [350] в чужом краю средства существования. Скорее можно было винить самих русских, потому что они с непонятною беспечностью принимали к себе в дома и даже доверяли свои дела людям, за способности и честность которых никто не ручался. Любопытно и забавно было видеть, каких странных людей назначали учителями и наставниками детей в иных домах в Петербурге и особенно внутри России. Если иногда обман открывался и таких господ выгоняли, сажали в тюрьму или ссылали, то они не могли жаловаться французскому посланнику: он не обязан был оказывать им покровительства. Но другое дело было с тремя изгнанными тогда французами; все трое были люди известные и достойные, и один из них, племянник герцога де Г., был даже представлен ко двору. Один из этих французов, чрезвычайно вспыльчивый и взбалмошный, в припадке гнева обругал и прибил другого, который отомстил ему низким доносом о предмете, нисколько не касавшемся их спора и подписанном, по преступной слабости, третьим, о котором я упомянул выше. Императрица, узнав через обер-полицеймейстера об этой драке и ложном доносе, велела выслать всех троих из России. Этот приговор был строг, но справедлив, и я бы не мог вмешаться в это дело, если бы Колиньеру не отказали сообщить требуемого им объяснения. Поэтому я счел нужным представить русским министрам неприличие этого поступка, противного взаимному вниманию, которое оказывают друг другу два двора для поддержания согласия между собою. Затем я требовал, чтобы жалоба моя была представлена императрице. Спустя несколько дней после того государыня удовлетворила меня вполне, приказав вице-канцлеру объяснить мне причины ее строгого решения и уверить меня, что впредь не будет решать таких дел, не предварив меня. В самом деле, с этих пор слова ее были исполняемы в точности.

Кстати, я расскажу историю об одном ловком, дерзком плуте, чтобы показать степень неблагоразумия петербуржцев, людей самых гостеприимных в мире, принимавших без разбору иностранцев. Этот смелый обманщик называл себя, помнится, графом де Вернелем. Он, по-видимому, был богат и несколько лет путешествовал. Он уверял, что, не имев прежде намерения быть в России, он не взял с собой никаких бумаг, нужных для предъявления нашему посольству, и показывал только какие-то неважные письма, будто бы писанные к нему какими-то немецкими или польскими дамами. Он хорошо говорил, был недурен собою, забавен, мило пел и играл и потому, как мне рассказывали, [351] втерся в лучшее петербургское общество. Ему все удавалось, и все шло успешно. Но скоро в одном доме заметили пропажу столовых приборов, в другом пропали часы, там — табакерки и драгоценные вещицы. Так как эти вещи исчезали именно в тех домах, где бывал этот модный плут, то его стали подозревать, о нем стали поговаривать, наконец, на него донесли, хотели его схватить, но он скрылся. Тогда в России паспорта предъявлялись только при переезде через границу; внутри же России всякий мог беспрепятственно и свободно разъезжать от Балтийского моря до Черного, от Борисфена и Двины до Амура, отделяющего Китай от России, и до самой Камчатки. Только если кто-либо хотел выехать в чужие края из Петербурга, то должен был свой паспорт вытребовать за восемь дней до отъезда, чтобы между тем можно было объявить о выезжающем кредиторам и предохранить их от обмана. Самозванец граф, разумеется, не мог исполнить этих правил. Он об них и не заботился и, поехав на авось, достиг границы безо всякого вида. Тут он остановился в гостинице, пешком отправился к местному начальнику, сказал свое имя и велел о себе доложить. Лакей отвечал ему, что генерал только что встал, одевается и просит его подождать. Через несколько минут граф наш начинает сердиться, кричать и браниться, называет губернатора невежею и объясняет, что он не вышел бы из Польши, если бы знал, что в России встретит только варваров, грубых лакеев и невоспитанных губернаторов. Лакей тотчас же отправился к его превосходительству и рассказал ему, что пришедший иностранец расходился и бранит его так и так. Губернатор, вышедший из себя, велел схватить дерзкого незнакомца, посадить его немедленно в кибитку и высадить на польскую землю, о которой он так сожалел. Приказание немедленно было исполнено; а не прошло трех часов, как курьер из Петербурга привез губернатору повеление захватить мошенника.

Теперь возвратимся к политике. Исполняя данные мне наставления, я деятельно старался разузнать настоящие намерения русского правительства относительно дел, важных для нашего двора. Все, что говорил мне Стакельберг в Варшаве, оправдывалось совершенно. То, что я слышал от многих лиц, достойных доверия, послужило мне доказательством, что императрица, несмотря на участие, с которым она, казалось, приняла предложение об обмене Баварии, нисколько не желала способствовать распространению австрийских владений и ослабить через [352] это влияние свое на Германию. О несогласиях Иосифа II с Голландиею думали иначе; Потемкин желал, чтобы они продлились долее: он надеялся между тем исполнить преднамеренные им завоевания в Турции. Он предвидел ясно, что Франция, начав войну с императором, уже не может препятствовать честолюбивым видам Екатерины на Восток.

Скоро стало известным, что императрица снаряжает в Черном море пять линейных кораблей и восемнадцать фрегатов. Она была недовольна англичанами, потому что они не разделяли ее политических планов. Питт был лично не расположен к ней; он не мог допустить владычества огромной морской державы на востоке. К тому же императрица провозглашением начал вооруженного нейтралитета посеяла семена раздора между Англиею и Россиею. Англичане уже стали опасаться потерять торговые выгоды, исключительно им предоставленные в России. Посланник их деятельно старался удалить опасность; купцы их, расточая подарки и услуги, нашли возможность увеличить в Петербурге количество вывоза товаров и уменьшить привоз их; с другой стороны, они грозили русским министрам и купцам, что если их стеснения будут продолжаться, то они замедлят ход торговли и лишат сбыта русские товары. В самом деле, английские негоцианты образовали в Петербурге целую грозную колонию. Разбогатев торговыми оборотами и находясь под покровительством своего благоразумного правительства, которое не потворствует частным выгодам, а имеет всегда в виду общее благо, они до того размножили свои заведения и дома, что занимали в Петербурге целый квартал, называемый Английскою линиею. Их соединял общий интерес; они имели правильные совещания старшин, хороший устав и всегда друг друга поддерживали. Они сообща устанавливали на целый год смету торговых оборотов, определяли ценность товаров и даже вексельный курс. При продаже товаров своих русским они предоставляли им кредит на восемнадцать месяцев, а сами покупали у них на чистые деньги пеньку, мачтовый лес, сало, воск и пушной товар. Вот какова была сила, с которой я должен был бороться в стране, где было только несколько одиноких наших купцов и один лишь значительный торговый дом Рембера (Raimbert), который с трудом и ловкостью держался среди нападок и препятствий всякого рода. Русские считали торг с англичанами необходимым для сбыта своих произведений и находили мало выгод в торговых сношениях с французами, которые покупали у них мало, а продавали много и дорого. [353]

Когда англичане, пугая русских, остановили запрос на пеньку, я, пользуясь этим обстоятельством, присоветовал нашим министрам потребовать пеньки на большую сумму. Но мой совет исполнили поздно и не вполне. Петербургские англичане вредили нам даже во Франции. Купцы нантские и бордоские, обманутые их выгодными предложениями и опасаясь переездов и таможен, поручали англичанам и голландцам перевозку своих товаров в Россию. Мы почти исключительно снабжали Россию кофеем, сахаром и вином; но, пользуясь нашею беспечностью, иностранцы лишали нас большой прибыли и вместе с тем увеличивали свои морские силы, которые впоследствии обратили против нас же. Этою перевозкою заняты были ежегодно до 2000 судов, между тем как в русские порты входило не более 20 французских судов.

Выгоды положения англичан делали их иногда до того требовательными, что они начали надоедать графу Воронцову; я это заметил из его разговора. Но он был еще сильно к ним привержен, и я выжидал благоприятнейших обстоятельств, чтобы разочаровать его. Мне легче было преклонить к себе князя Потемкина, потому что англичане явно противудействовали его видам относительно торгового сообщения между Херсоном и Марселем.

Со дня на день императрица становилась ко мне благосклоннее. На большом балу у графа Разумовского она пригласила меня играть с нею, долго говорила и была особенно ласкова со мною. Это меня ободрило, и я стал действовать решительнее. Я жаловался Безбородку и Остерману на проволочку дела об удовлетворении марсельских купцов. Я повторил им, в чем состоят наши требования, и доказал им основательность их. Потом старался объяснить им, что если они откажут нам в справедливом удовлетворении или замедлят его, что будет равносильно отказу, то нарушат высокие правила, начертанные государынею при объявлении вооруженного нейтралитета. Министры извинялись в общих выражениях, ссылаясь на то, что расстояния огромны и что поэтому трудно получать верные сведения и произвести надлежащую оценку, что много и других затруднений. Впрочем, они обещали решить это дело вскоре, но это обещание было не раз сделано моим предшественникам, и все напрасно. Я написал Верженню и предложил ему принять более действительные меры для окончания этого дела и даже грозить возмездием (represailles), если русское правительство не вознаградит нас выгодами, какие мог бы нам доставить торговый трактат с Россиею. [354] Я старался даже довести до сведения министров мое собственное мнение по этому делу и впоследствии узнал, что моя настойчивость нисколько не возбудила негодования императрицы, но, напротив того, понравилась ей. Впрочем, зная государыню, я был в этом уверен заранее.

Находясь по этому случаю в частых сношениях с русскими министрами и познакомясь с несколькими приближенными к ним лицами, я имел возможность разведать их образ мыслей, который они тщательно скрывали. Они не разделяли политических мнений князя Потемкина и не любили его. Они искренно желали мира, потому что война и завоевания не представляли им никаких личных выгод, напротив того, затрудняли ход их дел и были гибельны для всего государственного состава. Воронцов опасался, чтобы война не прервала торговых сношений, Безбородко предвидел многочисленные препятствия в делах дипломатических, и все они боялись возрастания могущества Потемкина. Дворяне, нисколько не желая завоевания каких-нибудь степей, знали только, что понесут новые тяжкие повинности, необходимые для умножения армии. Только некоторые генералы и молодые офицеры желали войны, сулившей им славу и награды. Впрочем, исключая последних, все скрывали свои мысли, опасаясь лишиться благосклонности государыни. Приближенные к ней особы боялись представить ей откровенно, как опасен был тогда ее несбыточный замысел восстановления Греческой империи.

Я скоро заметил, что хотя министры видимо оказывали более внимания к Кобенцелю и Фитц-Герберту, чем ко мне, они, однако же, рады были моей приязни с князем Потемкиным. Они были уверены, что, следуя политике моего двора, я воспользуюсь этою приязнию, чтобы умерить пыл князя, и постараюсь расположить его к миру, представив ему на вид, что многие первенствующие европейские державы будут дружно сопротивляться исполнению его замыслов, грозивших нарушить всеобщее спокойствие Европы. Прусский министр хотя и не мог действовать в мою пользу своими настояниями, однако должен бы был помогать мне советами и сообщением разных сведений, но нрав его был таков, что он больше вредил мне, чем помогал. Своею поспешностью и беспокойством он совершенно оправдывал то, что король Фридрих сказал мне о нем: «Он без разбора верил всем ложным известиям, какие ему удавалось слышать от людей недовольных». Вместо того чтобы радоваться моему сближению с Потемкиным, он стал меня подозревать и вообразил себе, [355] что мы хотим предать Голландию императору, а турок — Екатерине. Ежеминутно ожидал он объявления всеобщей войны. С другой стороны, Потемкин, объясняя в пользу своих замыслов высказанное мной желание сблизить Францию с Россиею, надеялся завлечь нас в свою систему и изредка намекал мне о разделе земель, которыми владеют мусульмане, или, лучше сказать, которые они опустошают.

Я не мог соглашаться с этими предположениями, потому что они были совершенно противны мирным намерениям моего короля, и, не давая дельного ответа, обращал намеки князя в шутку. Незаметным образом отклонил я его внимание от этого предмета и заговорил о средствах к оживлению торговли полуденной России. Получив почти неограниченную власть над южными областями империи и желая сравнять их с северными, он не мог не признать несомненной истины, что мы одни только можем открыть пути для сбыта произведений этого огромного, но почти пустынного края, который государыня поручила ему населить, просветить, обогатить и подчинить правильному устройству. Со дня на день он говорил мне об этом все с большим жаром, откровенностью и доверчивостью. Наконец, он выразил даже готовность, если бы я этого пожелал, заключить частный трактат о торговле между южными областями России и Франции. Но чем охотнее выказывал он свою готовность заключить такой частный договор, тем упорнее отклонял я это намерение. Верженнь был слишком тонок, чтобы согласиться на это, потому что, если бы мы дались в обман, то лишились бы надежды заключить общий торговый договор. Потемкин, удовлетворив требованиям подведомых ему областей, не стал бы много заботиться о прочих и оставил бы меня без помощи, а без его содействия я бы встретил непреодолимые препятствия и не сладил бы с ловким Фитц-Гербертом и деятельными английскими купцами. Было бы слишком невыгодно для Франции, при невозможности пользоваться северною торговлею, которой овладели англичане, довольствоваться одним лишь южным краем, где ничего еще не было устроено.

Мне нужно было доказать князю, что торговое развитие подведомых ему южных областей зависит от союза с нами и от заключения торгового трактата, и тогда я мог надеяться, что, при первом удобном случае, он поможет мне своим влиянием. Вот что я ему говорил: «Так как вы сознаете пользу всеобщей конкуренции и невыгоду исключительных преимуществ в торговле, то зачем же вы [356] допускаете монополию некоторых народов, так что Россия, а равно и Франция получают из вторых рук товары, которые можно было бы обменивать непосредственно? Мы желаем только, чтобы формальный общий договор установил равенство взаимных прав и преимуществ; тогда купцы наши, в уверенности найти праведный суд и вознаграждение в случае убытков, были бы поощрены и освобождены от грозного превосходства народа, пользующегося исключительным покровительством».

«Но как же вы хотите, — возражал князь, — чтобы мы пошли наперекор насущным нуждам наших купцов и помещиков? Требования англичан на наши товары очень велики, а с вашей стороны они незначительны, и потому у нас вообще полагают, что союз с вами скорее послужит нам во вред, чем в пользу, и что нам некуда будет сбывать наши товары, если прервутся сношения с Англиею. Британское правительство поддерживает, оживляет, поощряет свою торговлю и нашу; ваше правительство в этом отношении действует вяло, беззаботно. Ваши купцы робки, непредприимчивы; у вас здесь всего один надежный торговый дом, и народ наш почти не знает ваших негоциантов».

На это я старался доказать ему, что незначительность нашей торговли в России есть необходимое последствие невыгодных для нее учреждений. «Безрассудно было бы, — прибавил я, — нашим купцам пускаться в торговлю в стране, где правительство своим тарифом доставляет до 12 1/2 процентов прибыли их соперникам. Давая такие несправедливые преимущества во вред нам и самим себе, вы подражаете португальцам и в отношении к Англии ставите себя в положение колонии, зависящей от своей метрополии. Преимуществами, которые вы ей предоставляете, вы до такой степени подчиняетесь ей, что ваши купцы и помещики, как вы сами сказали, не могут обойтись без нее. Но разорвите эти роковые преграды, и вы увидите, какие выгоды доставит вам соперничество народов, которые станут покупать ваши произведения. Вы напрасно считаете нашу торговлю незначительною: она сильна и обширна в Индии, Америке, Африке, во всех портах Европы, кроме русских, где не дают ей ходу ваши торговые постановления».

Эти доводы, кажется, подействовали на князя, но еще не убедили его окончательно. Однако мы условились переговорить об этом деле основательнее и тайком, потому что в ту минуту обстоятельства еще не довольно выяснились. С другой стороны, я не мог предпринимать решительных [357] мер, потому что в случае отказа правительство наше могло бы оскорбиться. На всякий случай я известил Вержения об этом разговоре и, чтобы знать, как мне действовать вперед, просил его уведомить меня предварительно, согласится ли король в случае заключения договора принять правила вооруженного нейтралитета, сбавить пошлины на русские кожи, освободить русские суда в Марселе от двадцатипроцентного сбора, закупать ежегодно значительное количество пеньки, конопли и солонины для французского флота и захотят ли наши генеральные арендаторы (fermiers-generaux) забрать на большую сумму украинского табаку, за доброту которого здесь поручатся; наконец, если соглашение будет основываться на утверждении взаимных преимуществ, то уполномочит ли меня его величество заключить договор, на возможность которого я уже рассчитываю до некоторой степени.

В конце апреля 1785 года я испросил себе у императрицы аудиенцию, чтобы вручить ей письмо короля с известием о рождении герцога Нормандского — несчастного ребенка, второго сына короля, который по смерти старшего едва лишь стал наследником престола, как был заключен в темницу, где смерть сразила его во цвете лет. Императрица на этот раз снова была ко мне весьма благосклонна и удостоила довольно продолжительным разговором. Вскоре после того вице-канцлер объявил мне от имени государыни, что она желает, чтобы с французами обращались в России так же, как обращаются с ее подданными, что она против воли должна была строго наказать троих из моих соотечественников и что если впредь представится такой же неприятный случай, то меня немедленно предуведомят об этом. В то же время пришло известие, что турки подвигали войска к Силистрии и Украине; это встревожило русских и дало основательный повод к жалобам со стороны австрийцев. Граф Остерман говорил мне об этом с недовольным видом и сказал, что деятельность этих варваров ясно доказывает, что им подают советы и подстрекают. Я уверял его, что политика нашего правительства миролюбивая и прямая, что мы никогда никого не подстрекаем, а стараемся только удерживать алчных к завоеваниям и угрожающих спокойствию Европы. «Я желал бы поверить этому, — отвечал вице-канцлер, — потому что мы не можем понять, для чего Франция старается образовывать, обучать и делать опасными варваров, издавна бывших грозою Европы?» Я отвечал, улыбаясь, что, при бессилии их, мы только [358] желаем им покоя, и если кто-нибудь его нарушит, то возникнут раздоры между европейскими державами.

Граф Остерман не имел большого веса, стало быть, и слова его не много значили. Но вскоре сам Потемкин сказал мне почти то же. «Дивлюсь, — сказал он, — каким образом просвещенные, тонкие, любезные французы с такою настойчивостью поддерживают варварство и чуму? Как вы полагаете: если бы такие соседи ежегодно вторгались к вам, грабили, заносили язву и уводили бы сотни христиан в рабство, а мы бы стали препятствовать их изгнанию, каково бы вам это показалось?»

Чтобы соединить мое собственное мнение с чувством долга, я отвечал, что, разумеется, должно желать рассеяния невежества и распространения просвещения по всему земному шару. «Но, — присовокупил я, — варварство и чума не единственные бичи человечества; я могу назвать другие, не менее разрушительные — это честолюбие и алчность к завоеваниям. Если бы главнейшие европейские державы, действуя совокупно и без всякой корыстной цели, имея в виду лишь общее благо, захотели водворять просвещение по берегам африканским, в Тунисе и Алжире, в странах, которые некогда процветали, а теперь опустошаются дикими магометанами, это был бы подвиг, достойный похвалы. Но об этом нечего и думать; это так же несбыточно, как вечный мир, воображаемый аббатом Сен-Пьером 38. Правительство наше старается обеспечить спокойствие турок для того только, чтобы не нарушить равновесия Европы».

«Так зачем же они нас тревожат? — возразил князь. — По моему мнению, если ведомо, что соседи заняты грозными приготовлениями к войне, то должно предупредить зло, напасть на них и обессилить, по крайней мере, лет на двадцать».

Это возражение было бы хорошо, если бы оно было искренно. Но вспомним, что в то время русские уже владели Крымом, перешли через Кавказ, приближались к Турции через Грузию и потому не без причин внушали опасение турецкому правительству. Впрочем, так как из Вены было получено известие о дипломатических совещаниях в Париже для примирения Голландии с Австрией, повод к войне устранился, прусский король был успокоен, и Екатерина оставила или, по крайней мере, отложила на время намерение беспрепятственно завоевать Турцию.

С этой поры Потемкин в частых разговорах со мною высказывал скорее опасение, чем желание войны. Он сказал мне, что русская армия состояла из 230 000 человек [359] регулярных и 300 000 нерегулярных войск. Но я узнал из довольно достоверных источников, что она далеко не достигала такой полноты, что дисциплина ее и обучение были в небрежности, что при беззаботности князя полковые командиры наживались, так что даже не скрывали этого и считали делом совершенно естественным и законным получать таким образом от 20 до 25 тысяч рублей ежегодной прибыли. Наконец, еще одно обстоятельство должно было, по-видимому, умерить честолюбие Екатерины: торговля и земледелие не были еще довольно производительны, а потому и доходы недостаточны, и Россия в этом году должна была сделать заем в Голландии.

Между тем маршал де Кастри 39 предупреждал меня о скором прибытии в Кронштадт фрегата с несколькими королевскими судами для закупки в России и доставки во Францию разных запасов для флота. По этому случаю меня ожидали новые переговоры и хлопоты, так как за год пред тем такие же суда прибыли в Ригу, отказались от платежа требуемых пошлин и так и уехали, не внеся их. Но впоследствии, несмотря на сопротивление консула, французских купцов заставили выплатить требуемую сумму. Другие народы берут товары только на торговые суда; мы же ошибочно полагаем, что наши казенные суда с товарами могут пользоваться исключительными правами, в сущности приличными только военным судам.

Верженнь, сообразуясь с ходом дел, предписывал мне при встрече с Потемкиным по возможности избегать толков о политике, он желал, чтобы предметом наших разговоров были дела торговые. Но мне совершенно невозможно было предписать себе в этом отношении такие тесные границы: переход от одного предмета к другому неизбежен. Например, я как-то жаловался князю на невнимание других русских министров к нашим торговым делам. На это он мне сказал:

— Холодность эта происходит от того, что они не уверены в искренности вашего желания сблизиться с нами; они совершенно уверены, что вы подстрекаете турок к войне.

— Мы вовсе их не подстрекаем, — отвечал я, — но мы можем потерять всякое политическое влияние, если, зная о ваших действиях на Кавказе и в Грузии, о деятельном вооружении войск и недружелюбном поведении ваших консулов в Архипелаге, мы не станем советовать Порте думать об обороне и не доверяться слепо вашим мирным уверениям.

— Нам приписывают предприятия, о которых мы и не [360] помышляем, — отвечал князь. — Я знаю, что распускают ложные слухи о восстановлении Греческой империи, о будущем назначении и судьбе великого князя Константина. Меня представляют каким-то алчным завоевателем, вечно возбуждающим к войне; все это выдумки. Я очень хорошо знаю, что разрушение Турецкой империи есть дело безумное; оно потрясет всю Европу. К тому же если бы в самом деле мы имели такое намерение, то разве не согласились бы прежде с Франциею? Но будьте уверены, что теперь мы ничего не желаем, кроме мира. Можете ли вы сказать то же, действуя за турок даже и тогда, когда их еще не трогают? Для чего недавно еще вы послали в Константинополь инженера и офицеров французской армии, которые только и толкуют, что о войне?

Я отвечал:

— Ваши грозные приготовления в Крыму, вооружение эскадры, которая в тридцать шесть часов может явиться под Константинополем, так же как ваши действия в Азии, заставляют нас, как союзников турок, советовать им предпринять нужные меры, чтобы поставить себя в оборонительное и грозное положение.

— Хорошо, — сказал Потемкин, — я готов письменно заверить вас, что мы не затронем турок, но помните, что если они нападут на нас, то быть войне, и мы пойдем как можно далее.

— Если вы хотите только мира, — возразил я, — то имеете верное средство достигнуть его сближением с нами. Когда мы станем действовать согласно, то нашего влияния будет достаточно, чтобы поддержать спокойствие в Европе.

Между тем как я по долгу своему старался указывать министрам Екатерины те неодолимые препятствия, которые государыня их должна будет встретить прежде, нежели овладеть Константинополем, Потемкин, не переставая уверять меня, что императрица не желает войны, доказывал мне, что если она вынуждена будет начать ее, то легко и скоро достигнет своей цели. «Вы хотите, — говорил он мне, — поддерживать государство, готовое к падению, громаду, близкую к расстройству и разрушению. Изнеженные, развращенные турки могут убивать, грабить, но не могут сражаться. Для победы над ними не нужно даже много искусства; в продолжение сорока лет в каждую войну они впадают в те же ошибки и терпят постоянный урон. Они не умеют пользоваться уроками опыта. В суеверной гордости приписывают они наши победы какому-то злому духу, который передает нам свое [361] знание, свои изобретения и уменье вести войну; причиною же их поражений — один аллах, карающий их за грехи. При первом воззвании к войне толпы их выступают из Азии, приближаются в беспорядке и истребляют в один месяц весь запас продовольствия, заготовленный на полгода. Пятисоттысячное войско стремится, как река, выступившая из берегов. Мы идем на них с армиею из 40 или 50 тысяч человек, размещенных в три каре, с пушками и кавалериею. Турки нападают на нас, оглашая воздух своими криками; обыкновенно они строятся треугольником, в вершине которого становятся отважнейшие из них, упитанные опиумом; прочие ряды, до самого последнего, замещены менее храбрыми и, наконец, трусами. Мы подпускаем их на расстояние ружейного выстрела, и тогда несколько картечных залпов производят беспорядок и страх в этой нестройной толпе. Несколько отчаянных, разгоряченных опиумом, бросаются на наши пушки, рубят их и падают под нашими штыками. Когда эти погибли, прочие пускаются бежать. Наша кавалерия преследует их и производит страшную резню; она гонится за ними до их стана и овладевает им. Оставшиеся из них, ошеломленные, прячутся за городскими стенами, где их ждет чума и часто истребляет прежде, чем мы успеем сделать приступ. Этого довольно, чтобы дать понятие о всякой другой кампании, потому что всегда они оказываются такими же трусами и невеждами, и мы поражаем их всегда одними и теми же средствами. Они храбры только за своими окопами; да и тут, при осадах, как глупо они действуют! Они делают беспрестанные вылазки и, вместо того чтобы стараться нас обмануть, безрассудством своим обнаруживают все свои намерения. Во-первых, мы уже всегда заранее знаем, что они нападут на нас в полночь. К тому же они в тот день непременно выставляют на стене с той стороны, откуда намерены выйти, столько лошадиных хвостов, сколько отрядов наряжено для вылазки. Поэтому мы знаем наперед час нападения, число нападающих, ворота, из которых они выйдут, и направление, по которому сделают свое движение».

Разумеется, этот рассказ был несколько преувеличен, но в основании его была истина: инженер Лаффитт, посланный отцом моим в Константинополь, чтобы дать туркам несколько наставлений и помочь им обороняться, в письмах своих ко мне передал несколько случаев, доказывающих безрассудство турок... (Следующие за этим подробности о турках выпущены при переводе по своей незначительности. (Здесь и далее прим. переводчика.)) [362]

Императрица, имея пред собою таких бессильных и безрассудных врагов, откладывала свои намерения только потому, что опасалась оружия Швеции, Пруссии и Франции, а может быть, и английского флота. Поэтому я доверялся, по крайней мере, на время мирным уверениям русского правительства.

В это время, в мае 1785 года 40, императрица издала знаменитый указ о дворянстве. Изложение этого законоположения заняло бы здесь слишком много места. Скажу только, что особенно замечательно показалось мне распределение дворян по классам, так что старинное дворянство причислено было к шестому, дворянство завоеванных областей к пятому, а пожалованное грамотами к двум первым. Вероятно, это было сделано с тою целью, чтобы показать, что приобретенные отличия предпочтительнее старинного титула. Этим же указом дворянам предоставлено было право заводить фабрики, собираться для совещаний и подавать прошения монарху.

Около этого же времени я совершенно неожиданно получил от императрицы знак ее благоволения. Она предложила мне сопутствовать ей в поездке по России, которую она намеревалась совершить для осмотра работ, предпринятых для окончания канала, соединяющего Каспийское море с Балтийским через Ладожское озеро, Волхов, озеро Ильмень, Мету, Тверцу и Волгу. Ее величество объявила мне, что во время путешествия правила этикета будут изгнаны и что только немногие лица удостоятся чести следовать за ней. Я поручил Колиньеру заменить меня в совещаниях с министрами и по заведенному порядку отправлять депеши нашему кабинету. До отъезда моего я получил письмо от Вержения, приятное для меня, потому что он предписывал мне отвечать Потемкину о турках, нашей торговле и политике именно в том смысле, в каком я говорил с ним. Вскоре заметил я в обращении русских министров со мною некоторую перемену, внушенную им явным благоволением ко мне императрицы. В разговорах со мною они уже стали поговаривать о пользе взаимности между нашими дворами.

Когда я приехал в Царское Село, императрица была так добра, что сама показывала мне все красоты своего великолепного загородного дворца. Светлые воды, тенистая зелень, изящные беседки, величественные здания, драгоценная мебель, комнаты, покрытые порфиром, лазоревым камнем и малахитом, — все это представляло волшебное зрелище и напоминало удивленному путешественнику дворцы и сады Армиды. Императрица сказала [363] мне, что, узнав о поручении нашего правительства Лаперузу 41 пополнить наблюдения, сделанные знаменитым Куком по русским берегам Тихого океана, и предвидя, что по приближении к северу он может встретить русского капитана, которому велено обогнуть Чукотский мыс и осмотреть северные берега Америки, она приказала этому моряку в случае встречи с королевскими судами отдать им должный почет. Я уверил ее, что Лаперуз, без сомнения, получит соответственные приказания относительно императорских судов. При этом я сказал ей, что легко и вместе с тем приятно предвидеть, сколько союз двух могущественных монархов может придать славы их веку, что, видя их соревнование в делах, касающихся блага человечества, нельзя не предполагать, что они не замедлят сблизиться и в своих политических правилах.

При совершенной свободе, веселой беседе и полном отсутствии скуки и принуждения, один только величественный дворец напоминал мне, что я не просто на даче у самой любезной, светской женщины. Кобенцель был неисчерпаемо весел; Фитц-Герберт выказывал свой образованный, тонкий ум, а Потемкин — свою оригинальность, которая не оставляла его даже в нередкие минуты задумчивости и хандры. Императрица свободно говорила обо всем, исключая политики; она любила слушать рассказы, любила и сама рассказывать. Если беседа случайно умолкала, то обер-шталмейстер Нарышкин своими шутками непременно вызывал на смех и остроты. Почти целое утро государыня занималась, и каждый из нас мог в это время читать, писать, гулять, одним словом, делать, что ему угодно. Обед, за которым бывало немного гостей и немного блюд, был вкусен, прост, без роскоши; послеобеденное время употреблялось на игру или на беседу; вечером императрица уходила довольно рано, и мы собирались у Кобенцеля, у Фитц-Герберта, у меня или у Потемкина.

Однажды, помню я, императрица сказала мне, что у нее околела маленькая левретка Земира, которую она очень любила и для которой желала бы иметь эпитафию. Я отвечал ей, что мне невозможно воспеть Земиру, не зная ее происхождения, свойств и недостатков. «Я полагаю, что вам достаточно будет знать, — возразила императрица, — что она родилась от двух английских собак: Тома и Леди, что она имела множество достоинств и только иногда бывала немножко зла». Этого мне было довольно, и я исполнил желание императрицы и написал следующие стихи, которые она чрезвычайно расхвалила: [364]

Epitaphe de Zemire.

Ici mourut Zemire, et les Graces en deuil
Doivent jeter des fleurs sur son cercueil.
Comme Tom, son aieul, comme Lady, sa mere,
Constante dans ses gouts, a la course legere,
Son seal defaut etait un peu d'humeur;
Mais ce defaut venait d'un si bon coeur.
Quand on aime, on craint tant Zemire aimait tant celle
Que tout ie monde aime comme elle!
Voulez-vous qu'on vive en repos,
Ayant cent peuples pour rivaux?
Les dieux, temoins de sa tendresse,
Devaient a sa fidelite
Le don de Pimmortalite,
Pour qu'elle fut toujours aupres de sa maitresse.

(Здесь пала Земира, и опечаленные Грации должны набросать цветов на ее могилу. Как Том, ее предок, как Леди, ее мать, она была постоянна в своих склонностях, легка на бегу и имела один только недостаток — была немножко сердита; но сердце ее было доброе. Когда любишь, всего опасаешься, а Земира так любила ту, которую весь свет любит, как она! Можно ли быть спокойною при соперничестве такого множества народов? Боги, свидетели ее нежности, должны были бы наградить ее за верность бессмертием, чтобы она могла находиться неотлучно при своей повелительнице.)

Императрица велела вырезать эти стихи на камне, который был поставлен в царскосельском саду.

Третьего июня мы отправились в путь. Поезд состоял из двадцати карет. В экипаж императрицы попеременно садились Потемкин и Кобенцель или Фитц-Герберт и я. Постоянно же пользовалась этою честью всегда находившаяся при ней г-жа Протасова 42, тетка графини Растопчиной, блиставшей в Париже своим умом, образованием и добродетелью, и любимец императрицы, флигель-адъютант Ермолов 43; кроме того, иногда она приглашала к себе обер-шталмейстера. Екатерина, будучи много раз обманута легкомыслием и завистливостью некоторых знатных дам, которых она удостоивала своего доверия, принимала в свой тесный круг только г-жу Протасову, которой был поручен надзор за фрейлинами. Кроме нее, она изредка допускала к себе одну из племянниц Потемкина, графиню Скавронскую.

Императрица ехала без всякого конвоя: она напоминала стих Вольтера про Лая:

Comme il etait sans crainte, il marchait sans defense.

(Бесстрашный, он шел, не нуждаясь в защите)

Мы трогались с места по утрам, в восемь часов. Около второго часу останавливались для обеда в городах [365] или селах, где все уже было приготовлено так, чтобы императрица нашла те же удобства, что в Петербурге. Мы всегда обедали с государыней. В восемь часов пополудни мы останавливались, и вечер императрица по обыкновению проводила в игре и разговорах. Каждое утро, поработав с час, Екатерина, перед отъездом, принимала являвшихся к ней чиновников, помещиков и купцов того места, где останавливалась; она допускала их к руке своей, а женщин целовала и после этого должна была уходить в туалетную, потому что, по общему обыкновению в России, все женщины, даже мещанки и крестьянки, румянились, и по окончании такого приема все лицо государыни было покрыто белилами и румянами. В каждом городе императрица тотчас по приезде своем отправлялась в местную церковь и молилась.

Через четыре или пять дней мы доехали по дороге, незаметно отлогой, до Вышнего Волочка — самого возвышенного места на огромном пространстве между Северным и Черным морями, не пересекаемом поперечными горами. Здесь, на этом высоком месте, мы видели знаменитые шлюзы, которые сдерживают течение нескольких рек и передают воду в каналы Тверцы и Меты для сообщения с Каспием по Волге и для сплава к Петербургу произведений юга; этот судоходный путь поддерживает и обогащает целые огромные области. Работы, предпринятые для устройства этих шлюз<ов>, могут сделать честь самому искусному инженеру. Между тем они были соображены и исполнены в царствование Петра I простым крестьянином Сердюковым, который никогда не путешествовал и ничему не учился. Ум часто пробуждается воспитанием, но гений бывает врожденным. Преемники Петра Великого не радели об усовершенствовании этого великого и полезного дела, но императрица деятельно об нем заботилась. Она велела заменить деревянные постройки каменными и провести к каналу несколько новых притоков и предположила прорыть еще два канала: один — для соединения Каспийского моря с Черным и другой — для соединения Черного с Балтийским через Днепр и Двину.

На пути нашем мы везде видели осушенные болота, строящиеся селения, города, вновь основанные или обновленные. Повсюду народ, как будто торжествуя свои победы над природою, добываемые без крови и слез, усердно выражал своей повелительнице чувства искренней преданности. Толпы крестьян падали пред нею на колени, вопреки ее запрещению, потом поспешно вставали, [366] подходили к ней и, называя ее матушкою, радушно говорили с нею. Чувство страха в них исчезало, и они видели в ней свою покровительницу и защитницу. После небольшого роздыха мы предполагали проехать по берегу Меты, чтобы миновать пороги, затрудняющие плавание по этой реке до самых Боровичей, где мы должны были сесть на суда. Но Екатерина подготовила нам неожиданную перемену: не предупредив никого и не дав никаких предварительных приказаний, она изменила путь наш и поехала на Москву. Тамошний губернатор узнал об этом только за несколько часов до нашего прибытия.

Вид этого огромного города, обширная равнина, на которой он расположен, и его огромные размеры, тысячи золоченых церковных глав, пестрота колоколен, ослепляющих взор отблеском солнечных лучей, это смешение изб, богатых купеческих домов и великолепных палат многочисленных, гордых бар, это кишащее население, представляющее собою самые противоположные нравы, различные века, варварство и образование, европейские общества и азиатские базары — все это поразило нас своею необычайностью. Впрочем, в эту первую мою поездку в Москву я успел только вскользь осмотреть ее: мы пробыли в ней только три дня. Екатерина показала нам свои дворцы в Петровском, Коломенском и Царицыне, городские сады и чудный водопровод, устроенный по ее распоряжению. После этого мы снова отправились до Боровичей через Тверь, Торжок и Вышний Волочек. Императрица, желая ознаменовать свое краткое пребывание в Москве благодеянием, увеличила городской доход и дала еще значительную сумму для учреждения больницы в здании, где прежде, при Анне и Елисавете, помещалась тайная канцелярия. В Твери она также оставила память по себе своими пожертвованиями. Тверь очень красивый город. При взгляде на толпу горожанок и крестьянок в их кичках с бусами, в их длинных, белых фатах, обшитых галунами, богатых поясах, золотых кольцах и серьгах можно было вообразить себе, что находишься на каком-нибудь древнем азиатском празднестве.

В Боровичах мы пересели на красивые галеры; особенно великолепна была галера, назначенная для императрицы. В той, где поместили Кобенцеля, Фитц-Герберта и меня, были три изящно убранные комнаты и хор музыкантов, будивших и усыплявших нас сладкой музыкой.

Еще до этого плавания, когда мы ехали берегом в каретах, князь Потемкин и я вздумали для любопытства, не спрашивая позволения императрицы, проехать и спуститься [367] через пороги на маленькой лодке. Говорили, что проезд опасен, что здесь пошло ко дну несколько судов. Императрице понравилась эта выходка, хотя она и пожурила нас за излишнюю отвагу.

При въезде в Ильменское озеро, которым проехали мы к Новгороду, мы насладились зрелищем, совершенно новым для нас. Все озеро, подобное тихому, светлому морю, было покрыто множеством шлюпок всех величин, разукрашенных пестрыми парусами и цветами. Рыбаки, крестьяне и крестьянки, находившиеся на них, наперерыв старались приближаться к нашим блистательным судам. Вокруг нас раздавались звуки музыки и клики и под вечер их мелодическое, простое и заунывное пение.

Во время этого недолгого плавания, воспользовавшись удобным случаем, я решился на попытку, которая не осталась без последствий и осуществила мое предположение, — заключить с Россиею выгодный торговый договор, после стольких тщетных попыток к тому с нашей стороны в продолжение сорока лет. Однажды, сойдя с галеры, на которой мы обедали с государыней, на этот раз, против обыкновения своего, задумчивой и молчаливой, я пошел с Потемкиным, тоже что-то неразговорчивым, на его галеру. После небольшого, бессвязного разговора, в продолжение которого он обнаруживал какое-то внутреннее беспокойство, хмурил брови и говорил сухо и отрывисто, я сказал ему:

— Любезный князь, вы нынче вовсе не так любезны, как обыкновенно: вы задумчивы, рассеянны; мне кажется, будто вы на меня сердитесь. Нельзя ли мне узнать причину этой перемены, которую я также заметил в холодном обращении императрицы. Не кроется ли тут какая-нибудь придворная сплетня?

— Да, — отвечал Потемкин, — императрица сегодня не в духе, и я также; но поводом к тому не вы, не ваше правительство, а английские министры; они действуют наперекор всем дружественным уверениям и расстраивают наши намерения. Я уже давно говорил императрице, да она мне не верила, что Питт не любит ее. Он всячески старается возбудить против нее вражду в Германии, Польше и Турции. Прусский король, всегда подозрительный, не может нам простить, что мы променяли его ненадежную дружбу на полезный союз с Иосифом II; он тревожится, хлопочет и вместе с другими курфюрстами составляет довольно опасный союз против Австрии. Он, таким образом, готовит новую войну в центре Европы, тогда как мы находим выгодным поддерживать там мир. Мы [368] действовали заодно с императором и потому не слишком беспокоились о кознях Пруссии. Но теперь мы узнали из достоверного источника, что английский король, на которого императрица и император полагались, без всякого повода начинает действовать во вред нам и в качестве курфюрста ганноверского приступает к политической системе Фридриха и к его союзу. Эта перемена расстраивает все наши предположения. Все это проделка англичан. Меня это ужасно сердит, и я не знаю, что бы дал, чтобы отомстить им.

Негодование князя обнаружило мне его задушевную мысль, и я, пользуясь этим случаем, сказал ему:

— Если вы хотите отплатить им, то можете сделать это скоро и легко, и притом вы вправе это сделать: лишите их исключительных преимуществ в торговле, которыми они пользуются в России назло другим народам и во вред вам самим.

— Я вас понимаю, — возразил он тотчас, оживляясь и улыбаясь, — но слушайте, я буду говорить с вами как с другом. Двор ваш давно уже желает заключить торговый договор с нами; теперь приспело время — пользуйтесь им; вы увидите, что императрица уже оставила прежние свои предубеждения против Франции, она теперь недовольна англичанами. Не пропускайте такого благоприятного случая: предложите ей решительно условия договора и союза, и я даю вам слово, что буду помогать чем могу.

— Я охотно последую вашим советам, — возразил я, — но между нашими дворами давно уже водворилась такая холодность, что меня еще не уполномочили официально к подобной попытке, и хотя успех в этом деле обрадовал бы наш двор, но успех этот неверен, а потому я и не решусь действовать наобум; я боюсь оскорбить достоинство короля таким смелым предложением от его имени.

Князь помолчал несколько минут и потом сказал:

— Ваши опасения неосновательны. Впрочем, если вы уж до того осторожны, то послушайтесь моего совета: мы с вами не раз толковали о торговле; теперь предположите, что у меня память слаба, напишите мне то, что вы мне часто изъясняли, как личное ваше мнение; только изложите ваши мысли в виде конфиденциальной ноты; можете даже не подписывать своего имени. Таким образом, вы ничем не рискуете. Вы можете быть уверены, что я буду осторожен и что прочие министры узнают об этом уже тогда, когда вы получите удовлетворительный ответ, на основании [369] которого вам можно будет без затруднения представить ноту официальным порядком, в обычной форме. Таким образом, вы можете получить ответ, не делая еще предложения. Но повторяю вам: куйте железо, пока оно горячо; принимайтесь за дело скорее, мне бы хотелось, чтобы оно уже было сделано.

На это я ничего не возражал и поспешил на свою галеру, убежденный, что надо скорее пользоваться этим дружелюбным расположением князя, потому что оно, вероятно, порождено гневом и может скоро охладиться. Я вхожу в свою комнату, ищу чернильницу... но она была заперта в комоде, а ключ от него мой камердинер унес и отправился кататься на шлюпке. Раздосадованный, вошел я в комнату Фитц-Герберта и, кажется, нашел его играющим в кости с Кобенцелем. Я объявил им, что хотел бы воспользоваться тем временем, покуда суда наши на якоре, и написать несколько писем, но что лакей мой ушел и я не могу достать ни пера, ни бумаги. Тогда Фитц-Герберт одолжил мне все, что мне было нужно, и я отправился к себе. Не знаю для чего некоторые лица, которым я рассказывал подробности моего путешествия, впоследствии напечатали это в виде анекдота, приписывая шалости то, что было делом случая. Мне было весьма досадно, если бы распространение этого анекдота могло хотя сколько-нибудь оскорбить Фитц-Герберта, которого я всегда уважал за ум и дарования, платил за его расположение дружбою и сохраню ее во всю мою жизнь. Дело в том, что легкомысленным людям показалось забавным рассказать, что я подписал торговый трактат пером английского посла, тогда как в самом деле я написал им только простую записку.

Следующую ноту я написал в течение двух часов и отнес к Потемкину. Я считаю нужным привести здесь эту импровизированную бумагу, потому что, по счастливому случаю, она имела такое важное влияние на успешный ход моих дел.

Текст воспроизведен по изданию: Россия XVIII в. глазами иностранцев. Л. Лениздат. 1989

© сетевая версия - Тhietmar. 2003
© OCR - Halgar Fenrirsson. 2003
© дизайн - Войтехович А. 2001 
© Лениздат. 1989