Сегюр Л.-Ф. Записки о пребывании в России.. Ч.4.

Библиотека сайта  XIII век

Л.-Ф. СЕГЮР

ЗАПИСКИ О ПРЕБЫВАНИИ В РОССИИ В ЦАРСТВОВАНИЕ ЕКАТЕРИНЫ II

Он был в большой милости у императрицы. Едва он приехал, как она объявила ему, что жалует его имением в Крыму, на берегу Черного моря, на том самом месте, где, по преданию, находился храм, в котором царевна Ифигения была жрицею. Я уже несколько лет был дружен с де Линем и потому более других наслаждался приятною мыслью, что буду иметь в пути такого милого товарища.

Чем более приближалось время отъезда, тем более я должен был стараться покончить свои дела, потому что с отъездом нашим все могло остановиться. Политический барометр всегда почти стоит на переменном, и при моем тогдашнем положении долгая отсрочка могла бы повести к совершенной неудаче. Торжественное шествие Екатерины на юг, сбор многочисленных войск к берегам Днепра до самого Черного моря — все это легко могло встревожить турок, пробудить в них опасения и подать повод к несогласиям, которые мы всячески старались предупредить. Поэтому я удвоил свою деятельность; Верженнь помог мне очень удачно, Булгаков получил приказание откровенно объясниться с Шуазелем, и таким образом, хотя на время, прекратился спор о Грузии. Диван обещал не оказывать впредь содействия лезгинам и [396] черкесам. Ахалцихскому паше запрещено было поощрять разбои кубанских татар и делать набеги на владения грузинского царя Ираклия, данника императрицы. Повеления эти в самом деле были отданы, но худо исполнялись; паша ахалцихский, некогда христианин, восставал уже не раз и усмирился с условием, чтобы его пашалык сделали наследственным в его роде. Поэтому на повиновение его нельзя было надеяться, и сменить его было нелегко.

Спор о взысканиях, которые следовали с французских судов, прибывших в петербургский порт, все еще продолжался по упрямству графа Воронцова. Г-н Галисоньер, командир нашей эскадры, вел себя в этом деле с отличным благоразумием и твердостью, так что заслужил одобрение человека, предубежденного против нас, — англичанина Грейга 49, адмирала русского флота. Наконец мы согласились на сделку, по которой положена была легкая пошлина на товары, привезенные нашими судами. Что же касается до нашего фрегата, то решено было, что он будет принят в русских портах на одинаковых правах с английским фрегатом, привезшим в Россию лорда Каткарта, английского посла при русском дворе. Несмотря на этот уговор, кронштадтские таможенные чиновники затеяли спор с нашими моряками. Даль, заведовавший таможенными делами, человек грубый, хотел непременно освидетельствовать наши габары. Узнав об этом, я решился пожаловаться прямо государыне, помимо медлительного и пристрастного графа Воронцова. Она тотчас же объявила мне, что чрезвычайно недовольна поведением Даля и немедленно прикажет ему удовлетворить всем нашим требованиям. Таким образом, все препятствия были устранены, и эскадра наша отправилась обратно во Францию. Эта скорая и удачная развязка послужила мне доказательством того значения, которым я пользовался, и немало способствовала к облегчению сношений моих с министрами.

Чрез несколько дней после того императрица позволила мне отобедать с нею у Потемкина и потом поехать с нею же на Охтинский пороховой завод и в Пеллу — новый загородный дворец, воздвигаемый для нее. В то же время я и Кобенцель получили приказания в наших сношениях действовать со взаимною откровенностью. Император хотел вместе с нами способствовать сохранению мира между Россией и Турцией. Тогда министры английский, прусский и португальский сделались нашими постоянными и деятельными противниками. Дания и [397] Швеция также выказывали свою недоверчивость, которой, впрочем, было основание по некоторым свежим еще воспоминаниям и по честолюбию обоих императорских дворов. Наше сближение с этими дворами, хотя и с миролюбивою целию, внушало Швеции и Дании опасения. Они помнили, что русское правительство уверяло в дружбе прусского короля и между тем вступало в союз с Австриею, что оно то же самое сделало с польским королем, когда обещало ему защиту его владений, тогда как готовилось к их разделу, и, наконец, с султаном, с которым утвердило торговый договор, когда овладело Крымом. Эти воспоминания и меня несколько тревожили. Но Шуазель прислал мне утешительные вести. С другой стороны, я узнал через Кобенцеля, что Иосиф II раскаивался, что способствовал Екатерине приобрести Крым, не получив взамен того помощи в спорах своих с Голландиею и Бавариею, и потому решился вперед не поддерживать более императрицу в ее стремлении к завоеваниям.

Принц де Линь объявил императрице, что Иосиф II встретит ее на берегах Днепра, а граф Комажерский, посланник польского короля, просил назначить Киев местом свидания с Станиславом. Императрица выразила свое согласие. Между тем прибыл курьер из Константинополя. Тотчас же потребовали во дворец английского посланника; он более часа пробыл там с императрицею и Потемкиным, и это всполошило всех дипломатов. Я вместе с другими терялся в догадках. Один бог ведает, сколько шифрованных депеш разошлось по европейским кабинетам и сколько родилось различных предположений и догадок! К счастью, в тот же вечер я видел государыню в эрмитаже и узнал от нее, что единственным предметом этого совещания было рассмотрение любопытных рисунков, привезенных кавалером Ворслеем из Египта.

Время приближалось к отъезду. Наши совещания замедлились; наконец меня позвали на конференцию. Но на этот раз мне отказывали в уменьшении тарифа. Мне возражали, что дешевизна наших вин сделает подрыв испанцам и португальцам, которые привозят в Россию много денег, а вывозят их мало, между тем как по заключении нашего трактата множество русских денег уйдет на предметы роскоши, доставляемые французами в большом количестве. Наконец, министры оправдывали свою медлительность тем, что они завалены делами. Они уверяли меня, что дело о торговых трактатах с Англиею, [3978] Неаполем и Португалиею подвигается еще медленнее. Воронцов заключил конференцию обещанием сообщить мне свое окончательное мнение, но при этом объявил, что пошлина будет сбавлена на одно только наше шампанское. Я всего мог опасаться в стране, где всё начинают и ничего не оканчивают. К тому же Воронцов намеревался ехать в Финляндию, и мне казалось, что министры, не расположенные ко мне, нарочно тянут дело, чтобы оно осталось неоконченным до нашего отъезда в Крым. Я обратился с своими жалобами к Потемкину. Он также находил эти проволочки несправедливыми, но не мог мне помочь, потому что должен был ехать в Киев. Тогда, не видя других средств, я решился избрать себе нового посредника в лице Мамонова. Он был хорош со мною и всегда уверял, что желает мне счастливого окончания моих дел. В письме к нему, описывая все свои неприятности, я, между прочим, выразился так: «Между тем как императрица желает успешного окончания торгового акта между Россиею и Франциею, ее приказания худо исполняются, и она этого не знает. Из потворства ли Англии, из нерасположения ли к Франции, по другим ли каким причинам, — но только министры ее делают мне беспрестанные затруднения. Они как будто хотят только протянуть это дело до отъезда нашего в Крым. Если до тех пор они его не покончат, то нельзя уже будет выполнить повеления государыни. Таким образом, не удастся сделка, по последствиям своим полезная для обеих сторон». Мне нетрудно было догадаться, что какая-то тайная сила подействовала на расположение уполномоченных. Воронцов стал уступчивее, Безбородко деятельнее, Остерман любезнее; один только Морков 50, заместивший между тем Бакунина, еще упрямился. Проект Вержения разобрали по статьям и, видимо, желали согласиться. Все почти перемены, какие желал наш двор, были сделаны. Оставалось только решить несколько незначительных пунктов относительно вознаграждений, требуемых Россиею за обещанное мне уменьшение пошлин с наших вин.

Я послал окончательную редакцию проекта Верженню и советовал ему не настаивать на мелочных требованиях, а иметь в виду огромные выгоды, какие предоставляются нам этим актом. В самом деле: нам дозволяли платить пошлины на русские деньги. Таким образом, мы уравнены были в правах с англичанами и другими народами, которые до этого времени платили 12% менее нас. Договор этот утверждал за нами все преимущества, привилегии [399] и права, какие имели другие народы, пользовавшиеся в России особенными выгодами. Пошлины на наши вина были уменьшены на четвертую долю в южных областях и на пятую — в северном крае империи. Мыло наше было допущено к привозу наравне с венецианским и турецким. Вообще пошлины на все наши товары были сбавлены на одну четверть. Исключению из этого подлежали только соль и водка. Но это исключение относилось и к прочим народам, потому что соль составляла значительную отрасль торговли в Крыму, а хлебное вино, выкуриваемое в России и отданное на откуп, приносило казне до 50 миллионов дохода. Я писал министру, что мы очень можем довольствоваться уступками, сделанными относительно наших вин, потому что потребление их, несмотря на высокие цены, увеличивается, тогда как запрос на португальские и испанские вина уменьшается. К тому же нужно взять в соображение, что ноябрь месяц близок, что императрица едет в первых числах января и что если мне вскоре не сообщат окончательного решения, то противники наши употребят в свою пользу упущенное время. Тогда дело наше прервется продолжительным путешествием, а может быть, и совсем расстроится, потому что хотя и Шуазелю, и Булгакову удалось заключить выгодные условия с Портою, политический горизонт, однако, довольно сумрачен. «Меня уверяют, — писал я, — что желают мира. Однако на юге собирают огромную армию, будто бы для того, чтобы придать более пышности торжественной поездке императрицы. Министры Пруссии и Швеции утверждают, что хотя императрица отложила намерение завоевать Турцию, однако она предполагает положить основание новой империи; что, будучи обладательницей некоторых частей древней Греческой империи, именно Тавриды, Босфора Киммерийского и Иверии, она намеревается короновать в Херсоне внука своего Константина, в надежде возбудить этим в греках желание свергнуть турецкое иго. Вследствие этого громадная Оттоманская империя рано или поздно должна рушиться среди ужасов продолжительной междоусобной войны». План этот казался мне несбыточным, но он мог встревожить турок, и этого было достаточно, чтобы повести к раздору. Мы в таком случае возбудили бы против себя Россию и лишились бы надежды когда-либо окончить торговый договор.

Дела Фитц-Герберта шли успешно; но в то самое время, как он уже полагал заключить договор, встретилось неожиданное и непреодолимое препятствие. Надобно [400] знать, что русские уполномоченные предложили мне поместить в договорную грамоту статью о том, что король наш признает начало вооруженного нейтралитета. Я на это согласился, но только с условием, чтобы императрица торжественно обещала не заключать и не возобновлять никакого договора с другими державами, не истребовав от них такого же признания. Когда объявили об этом Фитц-Герберту, он, разумеется, отклонил эти требования и настаивал на уничтожении этой статьи, утверждая, что его правительство никогда не согласится на такое предложение. Уполномоченные отвечали, что невозможно исполнить его требования, потому что императрица по этому предмету заключила с некоторыми значительными державами обязательства, которых нельзя нарушить. После этого совещания прекратились, и договор не состоялся. Согласились только прежний договор, которому выходил срок, оставить в силе еще на три месяца, для того чтобы английское правительство в течение этого времени могло изъявить свое решительное мнение по этому предмету.

Императрица была тогда огорчена семейными неприятностями. Она хотела взять с собою на юг внуков своих, Александра и Константина. Великий князь и его супруга не должны были участвовать в путешествии и потому горячо жаловались на эту разлуку. Но молодые князья заболели корью, и императрица должна была оставить их при родителях.

В то же время при дворе произошла совершенно неожиданно довольно неприятная сцена. Однажды, после спектакля в эрмитаже, принцесса Виртембергская, невестка великой княгини, вместо того чтобы, по обыкновению, последовать за нею, прошла в комнаты императрицы, бросилась к ее ногам и стала умолять ее о защите от мужа, который, по ее уверениям, обращался с нею самым жестоким образом. Она объявила, что не может более сносить обиды и насилия, которые могли усилиться по отъезде императрицы. По всей вероятности, вместе с жалобами она высказала какие-нибудь важные известия и подробности, ибо в тот же вечер после этой сцены государыня написала строгое письмо принцу, велела ему оставить службу и выехать из России в Германию. Принцесса осталась в эрмитаже, где ей отвели покои. Великий князь и великая княгиня были очень огорчены, потому что принцесса, сестра их, оказала в этом случае свое нерасположение к ним.

Декабрь прошел, и я не получал никаких известий от своего правительства. Англичане и приверженцы их, [401] желавшие, чтобы договор не состоялся, торжествовали. Наконец 6 января (нового стиля) прибыл курьер от Верження. Я тотчас же написал статьи, в которых нужно было, по мнению министра, сделать изменения и дополнения. 7-го просил я совещания, и оно состоялось 8-го. Я прочел уполномоченным ноту, написанную с тою целью, чтобы доказать им справедливость и умеренность тех новых требований, которые мне приказано было предложить им. Мне сделали несколько незначительных, кратких возражений. Заметно было, что дипломаты получили секретное предписание скорее покончить дело. Однако они настоятельно требовали, чтобы пошлина на русское железо была сбавлена в сравнении с железом, привозимым другими нациями, и объявили, что без этого невозможны уступки в отношении к нашим винам и мылу. Верженнь предварительно уполномочил меня согласиться на эти требования, но только в крайнем случае. Увидев, что русские уполномоченные спешат окончить переговоры, я решился воспользоваться этим. Вместо того чтобы объявить им о полученном мною разрешении, я решительно отказывался сбавить пошлину с железа, ко вреду других держав, особенно Швеции, нашей союзницы. Я даже объявил, что эти требования могут послужить достаточным поводом к моему отказу подписать акт. Эта смелая выходка мне удалась. Русские члены конференции, чтобы предупредить разрыв, удовольствовались условием, что для продажи им будут предоставлены те же выгоды, какими пользуются народы, платящие меньшие пошлины. В вознаграждение за это уравнение прав они согласились на сбавку пошлин с нашего вина и мыла, как было условлено прежде. Таким образом, при обоюдном желании скорее совершить этот акт, мы после двухчасового совещания окончательно составили все статьи трактата. 9 января (ст. ст.) были написаны грамоты, и наконец 31 декабря 1786 / 11 января 1787 года договор был скреплен подписями, а 2/13 я отослал его с курьером к Верженню. Января 17-го (1787) я отправился в Царское Село и 18-го числа выехал оттуда с императрицею в Крым. Я уезжал совершенно довольный тем, что успел заключить выгодный договор между королем и государыней, которая оказывала такую искреннюю приязнь и была так добра ко мне. Я предпринимал это любопытное и великолепное путешествие при самых счастливых обстоятельствах, потому что мне удалось тогда согласить требования моего долга с чувством моей признательности. [402] Только что окончил я продолжительные, важные и трудные переговоры и устранил разные препятствия, которые мне предстояли, с одной стороны, в происках завистливых английских купцов, с другой — в нерасположении ко мне русских министров, когда мне открылось новое поприще. Предназначенный судьбою на самые различные роли, я должен был на этот раз следовать за торжественной колесницей Екатерины, проехать по ее огромному царству, посетить Тавриду, славную в мифологии и в истории и ныне смело исторгнутую женщиной от диких сынов Магомета. Мне суждено было видеть, как на пути принесут ей дань лести и похвал толпы иностранцев, привлеченных блеском власти и богатства; увидеть польского короля, возведенного на престол и недавно лишенного части своих владений этою могущественною государыней; наконец, наследника цесарей, императора Запада, который, сложив на время венец и багряницу свою, станет в ряды царедворцев, чтобы закрепить с нею связи взаимного союза, грозившего нарушить свободу Польши, безопасность Пруссии и мир всей Европы. Будучи вместе придворным и дипломатом, я должен был, снискивая благорасположение Екатерины, в то же время деятельно следить за предприятиями и действиями честолюбивой государыни, которая тогда, покрывая многочисленными войсками берега Днепра и Черного моря, казалось, грозила вместе с Иосифом II разрушить Турецкую империю. Для исполнения этой странной обязанности я не имел ни чиновников, ни канцелярии, ни секретаря. Я должен был участвовать в беспрестанно сменяющихся поездках, празднествах, публичных аудиенциях, собраниях и забавах, не имея достаточной свободы для наблюдений и довольно времени, чтобы давать себе отчет в том, что могло поразить мой взор и мой ум.

Путешествия двора нисколько не походят на обыкновенные путешествия, когда едешь один и видишь людей, страну, обычаи в их настоящем виде. Сопровождая монарха, встречаешь всюду искусственность, подделки, украшения... Впрочем, почти всегда очарование привлекательнее действительности, поэтому волшебные картины, которые на каждом шагу представлялись взорам Екатерины и которые я постараюсь изобразить, по новости своей будут для многих любопытнее, нежели во многих отношениях полезные рассказы иных ученых, объехавших и исследовавших философским взглядом это огромное государство, которое недавно лишь выступило [403] из мрака и вдруг стало мощно и грозно, при первом порыве своем к просвещению.

За месяц до нашего отъезда в Крым князь де Линь, к сожалению моему, оставил нас, чтобы отвезти Иосифу II маршрут императрицы. Мы съехались с ним уже в Киеве. Он снова явился, как был всегда — непринужденно веселый и остроумный, полный благородства и естественности в обращении, всегда в одинаковом расположении духа, как человек умный и благонамеренный, с тем творческим разнообразным воображением, которое всегда находит пищу для разговора и, несмотря на придворный этикет, разгоняет скуку.

Января 17-го Фитц-Герберт, граф Кобенцель и я, отобедав в С.-Петербурге у австрийского консула, отправились в Царское Село, где мы нашли императрицу молчаливою и задумчивою против ее обыкновения. Ее огорчила невозможность взять с собою великих князей Александра и Константина. Граф Мамонов был в лихорадке, Екатерина ощущала то, что обыкновенно чувствуют люди, которым судьба постоянно благоприятствует: малейшее стеснение составляет для них предмет неожиданного горя. Она приняла нас ласково, но мало говорила и посадила за лото, хотя, сколько мне известно, играла в эту игру довольно редко. Она скоро заметила, какую скуку наводила на меня эта забава: я нехотя дремал. Несколько раз она шутила надо мною; чтобы отшутиться, я сказал ей стихи, сочиненные мною в Париже для супруги маршала Люксембурга — женщины, известной своим умом и тем не менее любившей это скучное средство препровождения времени:

Le loto, quoi que l’on en dise,
Sera fort longtemps en credit;
C'est l'excuse de la betise
Et le repos des gens d'esprit.
Ce jeu vraiment philosophique
Met tout le monde de niveau;
L'amour propre, si despotique,
Depose son sceptre au loto.
Esprit, bon gout, qrace et saillie,
Seront nuls tant q'on у jouera.
Luxembourg, quelle modestie!
Quoi! vous joueza ce jeu la?

(Что бы ни говорили, а лото долго будет в почете; это убежище для глупых и отдохновение для умных. Эта истинно философская игра уравнивает всех; деспот-самолюбие слагает скипетр свой пред нею. Ум, вкус, красота, остроумие ничтожны во время этой игры. Герцогиня, как вы скромны! Неужели вы играете в эту игру?) [404]

Мы сидели недолго: в восемь часов все разошлись. Мы сошлись снова у графа Кобенцеля, но и там не было веселее. С любопытством приняли мы приглашение участвовать в этом путешествии и ожидали его, но перед отъездом нам было как-то тягостно. Это было как бы предчувствие тех долгих бурь и страшных переворотов, которые за ним последовали. Впрочем, величественная и вместе ужасная будущность была сокрыта от нас непроницаемым покровом, и наша мгновенная грусть объяснилась самыми простыми, обыкновенными обстоятельствами и нисколько не зависела от каких-либо дальновидных предположений.

Фитц-Герберт, склонный к задумчивости и уединению, не мог освоиться с придворною жизнью и с сожалением расставался с одною русскою дамою, которую страстно любил, и с искренним другом своим, прелюбезным англичанином г-ном Еллисом. Я был чрезвычайно озабочен письмами, полученными мною из Франции. Волшебная повязка, которую навязал нам на глаза министр Каллонь 51, спала; все предвещало Франции великий переворот, а смелый и легкомысленный министр только ускорял его крутыми мерами, которыми думал его предупредить. К тому же во время долгого пути в 400 миль до Крыма и других 400 миль обратно до Петербурга я должен был ограничить свою переписку и только изредка мог получать известия о моей жене, моих детях, моем отце, моем правительстве — обо всем, к чему я был привязан. Это обстоятельство усиливало горесть разлуки. Из нас троих один граф Кобенцель оставался ненарушимо веселым. Двор был его стихиею, и чувство зависимости имело для него свою прелесть. Впрочем, мы были еще молоды. В пору жизненной весны заботы не оставляют следов в сердце и морщин на лбу; наша задумчивость была лишь легкое облачко; на другое утро оно исчезло, как сон.

18 января 1787 года мы пустились в путь. Императрица посадила к себе в карету г-жу Протасову, графа Мамонова, графа Кобенцеля, обер-шталмейстера Нарышкина и гофмаршала Шувалова. Во вторую карету поместили Фитц-Герберта, меня, графа Чернышева 52 и графа Ангальта. Поезд состоял из четырнадцати карет и 124 саней с 40 запасными. На каждой станции нас ожидали 560 лошадей.

Было 17 градусов мороза, дорога прекрасная, и мы ехали славно. Наши кареты на высоких полозьях как будто летели. Чтобы защищаться от холода, мы закутались [405] в медвежьи шубы, надетые сверх другой, более нарядной и богатой, но тоже меховой одежды; на головах у нас были собольи шапки. Таким образом, мы не замечали стужи, даже когда она доходила до 20 градусов. На станциях везде было так хорошо натоплено, что скорее мы могли подвергнуться излишнему жару, чем холоду. В это время самых коротких дней в году солнце вставало поздно, и чрез шесть или семь часов наступала уже темная ночь. Но для рассеяния этого мрака восточная роскошь доставила нам освещение: на небольших расстояниях по обеим сторонам дороги горели огромные костры из сваленных в кучи сосен, елей, берез, так что мы ехали между огней, которые светили ярче дневных лучей. Так величавая властительница Севера среди ночного мрака изрекала свое: «Пусть будет свет!» В 72 верстах от Петербурга мы остановились отобедать в маленьком, новом и красивом городке Рожественске (Рождествено). Здесь ее величество, возвратившись к своей обычной веселости, с крайнею любезностью выразила мне удовольствие по поводу заключения торгового трактата, подписанного за несколько дней перед тем ее министрами и мною.

Этот рассказ был бы однообразен, если бы я, как чересчур добросовестный путешественник, стал говорить о всех городах и местечках, чрез которые мы проезжали или где останавливались на этом длинном пути. Я упомяну только о тех, которые по своему объему, древности, богатству и истории могут быть достойны нашего внимания. {Мы опускаем большую часть этих описаний, совершенно незначительных и замедляющих ход рассказа. Наблюдения Сегюра из окон кареты не могли быть дельны; притом оказывается, что он заимствовал свои исторические и географические сведения из путеводителя, изданного для этого путешествия (см. Роспись Смирдина, №8801). Эта книга, вероятно, передана была иностранцам, сопутствовавшим государыне, во французском переводе, из которого Сегюр делал извлечения, иногда даже не изменяя слов.}

Первая часть этого путешествия, начатого холодною зимою, не может быть обильна описаниями. Достаточно сказать, что мы проезжали по обширным снежным равнинам, чрез леса сосен и елей, которых ветви, опушенные инеем, порою при солнечном освещении блистали брильянтами и кристаллами. Можно себе представить, какое необычайное явление представляли на этом снежном море дорога, освещенная множеством огней, и величественный поезд царицы Севера со всем блеском самого [406] великолепного двора. В городах и деревнях этот одинокий путь покрывался толпами любопытных горожан и поселян: они, не замечая стужи, громкими криками приветствовали свою государыню.

Обычный порядок, который императрица ввела в свой образ жизни, почти не изменился во время ее путешествия. В шесть часов она вставала и занималась делами с министрами, потом завтракала и принимала нас. В девять часов мы отъезжали и в два останавливались для обеда; после того снова останавливались в семь. Везде она находила дворец или красивый дом, приготовленный для нее. Мы ежедневно обедали с нею. После нескольких минут, посвященных туалету, императрица выходила в залу, разговаривала, играла с нами; в девять часов уходила к себе и занималась до одиннадцати. В городах нам отводили покойные квартиры в домах зажиточных людей. В деревнях мне приходилось спать в избах, где иногда от нестерпимой жары нельзя было уснуть.

Во второй день странствия я с Фитц-Гербертом сидел в карете императрицы. Разговор был жив, весел, разнообразен и не умолкал. Она, между прочим, рассказала нам, как однажды, узнав, что ее хулили за данное ею согласие на брак одного морского офицера с негритянкою, она на это сказала: «Видите, что это согласно с моими честолюбивыми видами на Турцию, потому что я дозволила торжественно отпраздновать союз русского флота с Черным морем». Часто говорила она о варварстве, вялости, невежестве мусульман, о глупой жизни их султанов, которых деятельность ограничивалась стенами гарема. «Эти слабоумные деспоты, — говорила она, — изнеженные наслаждениями сераля, управляемые улемами и покорные янычарам, не умеют ни рассуждать, ни говорить, ни управлять, ни вести войну и вечно остаются детьми». Она уверяла, что евнухи, стоящие ночью на страже у ложа султана, доводят свою глупую и раболепную внимательность до того, что будят своего владыку, когда им покажется, что он видит дурной сон. Эта внимательность менее опасная, но столь же благоразумная, как услуга, оказанная медведем своему другу в забавной басне Лафонтена. Когда разговор зашел об огромности Русской Империи, о разнообразии ее обитателей и о множестве препятствий, которые должны были преодолеть Петр и его наследники для просвещения стольких разнообразных племен, то государыня рассказала нам о своей поездке по берегам Волги. «В тех местах, [407] — говорила она, — такое изобилие всего, что успехи промышленности по необходимости должны быть медленны; там не знают нужды, которая одна только может подстрекнуть народ к труду. Если даже прибрежные жители этой большой реки будут пренебрегать обрабатыванием своих полей и многочисленными стадами, то и тогда одна рыбная ловля не даст им умереть голодною смертью. Мне случилось видеть, что сто двадцать человек наедались досыта стерлядями, которые все вместе стоили не более 35 копеек».

Места, которые мы проезжали в начале путешествия, представляли мало пищи вниманию: повсюду леса и замерзлые болота. В одной Петербургской губернии заключалось 72 000 десятин леса. Но потребление его, вынуждаемое климатом, увеличилось до такой степени, что заметно стало уменьшение этих лесов, и государыня запретила указом вырубать более трети его в год.

Исключая предметы политические, разговор шел обо всем, что могло оживить беседу, и государыня поддерживала его с чрезвычайною непринужденностью, умом и веселостью, так что дни мелькали незаметно, и мы не видели, как приехали в Порхов — замечательный город, где псковский губернатор князь Репнин принял нас торжественно и пышно. Князь Репнин, приобретший некоторую известность на поле брани, был нелюбим в Польше за свою гордость. Достаточно одной черты: однажды в Варшаве король Станислав был в театре; первый акт пьесы был уже сыгран, когда русский посланник вошел в свою ложу. Заметив с досадою, что его не дождались, он велел опустить занавес и снова начать пьесу.

Русские так привыкли к такому обхождению с поляками, что граф Стакельберг, который был гораздо любезнее и обходительнее князя Репнина, играл, однако, в Варшаве роль скорее короля, чем дипломата. Мне рассказывали, что когда барон Тугут, будучи проездом в Польше и пожелав представиться Станиславу, вошел в залу аудиенций, то увидел человека, обвешанного орденами и окруженного высшими сановниками двора; он принял его за короля и сделал перед ним три обычных поклона. Окружавшие его заметили ему, что он ошибся, и указали на короля, который сидел в углу и запросто разговаривал с двумя-тремя лицами.

Так как я не намерен предлагать здесь скучный курс географии, то поспешу достигнуть Смоленска, будучи уверен, что никому не любопытно следить за мною чрез [408] села и деревни, в которых мы останавливались по два раза в день и которые совершенно нежданно делались местопребыванием величественного двора. Бедные поселяне с заиндевевшими бородами, несмотря на холод, толпами собирались и окружали маленькие дворцы, как бы волшебною силою воздвигнутые посреди их хижин, дворцы, в которых веселая свита императрицы, сидя за роскошным столом и на покойных широких диванах, не замечала ни жестокости стужи, ни бедности окрестных мест; везде находили мы теплые покои, отличные вина, редкие плоды и изысканные кушанья. Даже скука, эта вечная спутница однообразия, была изгнана присутствием любезной государыни... Иногда по вечерам мы забавлялись играми, сочинением шарад, загадок, стихов на заданные рифмы. Раз Фитц-Герберт предложил мне следующие рифмы: amour, frotte, tambour, note. Я написал на них следующие стихи:

De vingt peuples nombreux Catherine est l'amour:
Craignez de l’attaguer; malheua qui s'y frotte!

La renommee est son tambour,
Et l'histoire son garde-note.

(Екатерина — предмет любви двадцати народов. Не нападайте на нее: беда тому, кто ее затронет! Слава — ее барабанщик, а история — памятная книжка.)

Эта безделушка понравилась и заслужила себе более похвал, чем иная ода. При дворе, и притом в дороге, все сходит с рук.

Кто постоянно счастлив и достиг славы, должен бы, кажется, сделаться равнодушным к голосу зависти и к злым, насмешливым выходкам, которыми мелкие люди действуют против знаменитостей. Но в этом отношении императрица походила на Вольтера. Малейшие насмешки оскорбляли ее самолюбие; как умная женщина, она обыкновенно отвечала на них улыбкою, но в этой улыбке была заметна некоторая принужденность. Она знала, что многие, особенно французы, считали Россию страною азиатскою, бедною, погрязшею в невежестве, во мраке варварства; что они с намерением не отличали обновленную, европеизированную Россию от азиатской и необразованной Московии. Сочинение аббата Шаппа, изданное, как думала императрица, по распоряжению герцога Шуазеля, еще было ей памятно, и ее самолюбие беспрестанно уязвлялось остротами Фридриха II, который часто со злою ирониею говорил о финансах Екатерины, [409] о ее политике, о дурной тактике ее войск, о рабстве ее подданных и о непрочности ее власти. Зато государыня очень часто говорила нам о своей огромной империи и, намекая на эти насмешки, называла ее своим маленьким хозяйством: «Как вам нравится мое маленькое хозяйство? Не правда ли, оно понемножку устраивается и увеличивается? У меня не много денег, но, кажется, они употреблены с пользою?» Другой раз, обращаясь ко мне, она сказала:

— Я уверена, граф, что ваши парижские красавицы, модники и ученые теперь глубоко сожалеют о вас, что вы принуждены путешествовать по стране медведей, между варварами, с какой-то скучною царицей. Я уважаю ваших ученых, но лучше люблю невежд; сама я хочу знать только то, что мне нужно для управления моим маленьким хозяйством.

— Ваше величество изволите шутить на наш счет, — возразил я, — но вы лучше всех знаете, что думает о вас Франция. Слова Вольтера как нельзя лучше и яснее выражают вашему величеству наши мнения и наши чувства. Скорее же, вы можете быть недовольны тем, что необычайное возрастание вашего маленького хозяйства внушает некоторым образом страх и зависть даже значительным державам.

— Да, — говорила она иногда, смеясь, — вы не хотите, чтобы я выгнала из моего соседства ваших детей-турок. Нечего сказать, хороши ваши питомцы, они делают вам честь. Что, если бы вы имели в Пьемонте или Испании таких соседей, которые ежегодно заносили бы к вам чуму и голод, истребляли бы и забирали бы у вас в плен по 20 000 человек в год, а я взяла бы их под свое покровительство? Что бы вы тогда сказали? О, как бы вы стали тогда упрекать меня в варварстве!

Мне трудно было отвечать в таких случаях. Я отделывался, как умел, общими местами об утверждении мира, о сохранении равновесия Европы и т. д. Впрочем, так как это были отрывочные разговоры, шутки, а не политические совещания, то я не приходил в замешательство, и несколько шуточных выходок выводили меня из затруднительного положения защищать пышными словами дурное дело. Мне кажется постыдною эта ложная и близорукая политика, по которой сильные державы вступают в союз и делаются почти данниками грубых и жестоких мавров, алжирцев, аравитян и турок, в разные времена бывших бичом и ужасом образованного человечества. [410]

До Смоленска наши дни распределились следующим порядком: первый — в селе Городце, второй — в Порхове, третий — в Бежаницах, четвертый — в Великих Луках, пятый — в Велиже и шестой — в Смоленске. В шесть дней мы проехали около 200 миль. Императрица устала. Впрочем, трудно было в такую холодную пору ехать с большим удобством, скоростью, роскошью и удовольствием. Против стужи взяты были разные предосторожности, быстрота санной езды делала большие расстояния незаметными, а свет огромных костров на каждых 30 саженях дороги рассевал мрак длинных ночей. Но так как везде императрица должна была делать приемы и выходы, осматривать заведения, давать советы и поощрительные награды, то на отдых ей оставалось немного времени. Даже сидя в своей карете и оставляя заботы правления, императрица употребляла досуг свой на то, чтобы пленять нас, и была неистощимо умна, любезна и весела; это занятие, конечно, приятное, но вместе с тем и утомительное.

Екатерина решилась остаться три дня в Смоленске. Это отдалило наше прибытие в Киев, где нас ожидало множество приезжих со всех сторон Европы. Государыня, помолившись в соборе, удалилась в свой дворец. Но на другой день она принимала дворянство, городские власти, купечество, духовенство, а вечером дала пышный бал, на котором было до трехсот дам в богатых нарядах; они показали нам, до какой степени внутри империи дошло подражание роскоши, модам и приемам, которые встречаешь при блистательнейших дворах европейских. Наружность во всем выражала образование, но за этим легким покровом внимательный наблюдатель мог легко открыть следы старобытной Московии.

Архиепископ Могилевский явился к императрице. С виду он более походил на военного человека, чем на пастыря: это меня поразило. «Не удивляйтесь, — сказала мне императрица, — он долго был драгунским капитаном; я бы советовала вам поисповедаться у него». Добрый пастырь показал нам, что он не забыл еще того поприща, на котором прежде действовал: он проводил нас до Киева верхом, проскакивая по 35 верст в день и не жалуясь ни на усталость, ни на гололедицу.

Я обрадовался, когда миновали эти три дня, которые императрице угодно было величать днями отдыха, между тем как они употреблены были на беспрестанные приемы и представления и показались мне утомительнее дней, проведенных в дороге. В самом деле, не приятнее ли было [411] быстро катиться по снегу в просторной, покойной карете, в теплой одежде, среди приятного, образованного, веселого общества, чем стоять в пышном наряде целое утро среди огромных зал, присутствовать при приеме разных депутаций и выслушивать длинные и вычурные речи? Мы снова пустились в путь и после десятидневной езды, 29 января / 8 февраля 1787 года, приехали в Киев, древнюю столицу первых русских князей. Город этот лежит на Днепре и отстоит от Петербурга почти на 400 миль. Это был предел первой части нашего путешествия, и мы должны были остаться здесь до тех пор, пока река освободится от льда и откроется навигация. А этого нельзя ожидать ранее апреля. От Смоленска до Киева, несмотря на то что густой снег застилал нам виды, заметно было, что по мере нашего приближения к югу селения попадались все чаще и были обширнее. До Киева мы проехали десять городов: Мстиславль, Чериков, Новое Место, Стародуб, Новгород-Северск, Сосницу, Березну, Чернигов, Нежин и Козелец. Императрица, не ограничиваясь одними лишь обычными приветствиями, везде подробно расспрашивала чиновников, духовных, помещиков и купцов о их положении, средствах, требованиях и нуждах. Вот чем она снискивала себе любовь своих подданных и допытывалась правды, чтобы обнаружить огромные злоупотребления, которые многие старались скрыть от нее. Однажды она сказала мне: «Гораздо более узнаешь, беседуя с простыми людьми о делах их, чем рассуждая с учеными, которые заражены теориями и из ложного стыда с забавною уверенностью судят о таких вещах, о которых не имеют никаких положительных сведений. Жалки мне эти бедные ученые! Они никогда не смеют сказать: «Я не знаю», а слова эти очень просты для нас, невежд, и часто избавляют нас от опасной решимости. Когда сомневаешься в истине, то лучше ничего не делать, чем делать дурно».

По этому поводу она рассказала мне историю про Мерсье де ла Ривиера, писателя с замечательным талантом, издавшего в Париже сочинение «О естественном и существенном порядке политических обществ». Книга эта пользовалась блестящим успехом по соответствию содержавшихся в ней мыслей с началами, принятыми экономистами. Так как Екатерина хотела познакомиться с этой политико-экономическою системою, то она пригласила нашего публициста в Россию и обещала ему за это приличное вознаграждение. Это было в то время, когда [412] государыня приготовлялась к торжественному въезду в Москву и потому просила Ривиера дождаться ее в этой столице.

«Господин де ла Ривиер, — рассказывала императрица, — недолго собирался и по приезде своем немедленно нанял три смежных дома, тотчас же переделал их совершенно и из парадных покоев поделал приемные залы, а из прочих — комнаты для присутствия. Философ вообразил себе, что я призвала его в помощь мне для управления империею и для того, чтобы он сообщил нам свои познания и извлек нас из тьмы невежества. Он над всеми этими комнатами прибил надписи пребольшими буквами: Департамент внутренних дел, Департамент торговли, Департамент юстиции, Департамент финансов, Отделение для сбора податей и пр. Вместе с тем он приглашал многих из жителей столицы, русских и иноземцев, которых ему представили как людей сведущих, явиться к нему для занятия различных должностей соответственно их способностям. Все это наделало шуму в Москве, и так как все знали, что он приехал по моей воле, то нашлись доверчивые люди, которые уже заранее старались к нему подделаться. Между тем я приехала и прекратила эту комедию. Я вывела законодателя из заблуждения. Несколько раз поговорила я с ним о его сочинении, и рассуждения его, признаюсь, мне понравились, потому что он был неглуп, но только честолюбие немного помутило его разум. Я, как следует, заплатила за все его издержки, и мы расстались довольные друг другом. Он оставил намерение быть первым министром и уехал довольный как писатель, но несколько пристыженный как философ, которого честолюбие завело слишком далеко».

На этот же случай намекала Екатерина, когда писала к Вольтеру: «Г. де ла Ривиер приехал к нам законодателем. Он полагал, что мы ходим на четвереньках, и был так любезен, что потрудился приехать из Мартиники, чтобы учить нас ходить на двух ногах».

Знаменитый Дидро внушил Екатерине желание познакомиться с де ла Ривиером. Дидро сам приезжал в Петербург; Екатерине понравилась в нем живость ума, своеобразность способностей и слога и его живое, быстрое красноречие. Этот философ — может быть, недостойный этого названия, потому что был нетерпим в своем безверии и до забавного фанатик в идее небытия — был, однако, одарен пылкою душою и потому, казалось бы, не должен был сделаться материалистом. Впрочем, имя его, кажется, пережило большую часть [413] его сочинений. Он лучше говорил, нежели писал; труд охлаждал его вдохновение, и сочинениями своими он далеко отстоит от великих наших писателей, но пламенная речь его была увлекательна, сила выражений, которые он всегда находил без труда, предупреждала суд о верности или пустоте его мыслей; речь его поражала, потому что была блестяща и картинка; это был гений на парадоксы и проповедник материализма.

«Я долго с ним беседовала, — говорила мне Екатерина, — но более из любопытства, чем с пользою. Если бы я ему поверила, то пришлось бы преобразовать всю мою империю, уничтожить законодательство, правительство, политику, финансы и заменить их несбыточными мечтами. Однако так как я больше слушала его, чем говорила, то со стороны он показался бы строгим наставником, а я — скромной его ученицею. Он, кажется, сам уверился в этом, потому что, заметив наконец, что в государстве не приступают к преобразованиям по его советам, он с чувством обиженной гордости выразил мне свое удивление. Тогда я ему откровенно сказала: «Г. Дидро, я с большим удовольствием выслушала все, что вам внушал ваш блестящий ум. Но вашими высокими идеями хорошо наполнять книги, действовать же по ним плохо. Составляя планы разных преобразований, вы забываете различие наших положений. Вы трудитесь на бумаге, которая все терпит: она гладка, мягка и не представляет затруднений ни воображению, ни перу вашему, между тем как я, несчастная императрица, тружусь для простых смертных, которые чрезвычайно чувствительны и щекотливы». Я уверена, что после этого я ему показалась жалка, а ум мой узким и обыкновенным. Он стал говорить со мною только о литературе, и политика была изгнана из наших бесед».

Несмотря на эту неудачу, автор «Отца семейства», «Жизни Сенеки» и основатель великого памятника, «Энциклопедии», более обязан России, чем Франции. В отечестве своем он был заключен в тюрьму, тогда как императрица приобрела за 50 000 франков его библиотеку, предоставив ему право пользоваться ею до смерти, и сверх того купила ему дом в Париже. Полагаю, что здесь будет кстати привести отрывки из двух писем Екатерины к Вольтеру и ответ Вольтера.

«Милостивый государь, моя голова так же тверда, как имя мое неблагозвучно. Я буду отвечать дурною прозою на ваши прелестные стихи. Сама я никогда не писала стихов, но тем не менее восхищалась вашими. Они меня [414] так избаловали, что я почти не могу читать других. Я ограничусь своим огромным ульем — нельзя же приниматься вдруг за несколько дел. Никогда я не думала, что приобретение библиотеки доставит мне такие похвалы, какими все осыпают меня по случаю покупки книг Дидро. Вы, кому человечество обязано защитою невинности и добродетели в лице Каласа, согласитесь, что было бы жестоко и несправедливо разлучать ученого с его книгами».

Другое письмо Екатерины: «Блеск северной звезды — только северное сияние. Благодеяния, распространяющиеся на несколько сот верст и о которых вам угодно было упомянуть, не принадлежат мне. Калас обязан тем, что имеет, друзьям своим, так же как Дидро продажею своей библиотеки — своему другу. Ничего не значит — помочь своему ближнему из своих излишков, но быть ходатаем человечества и защитником угнетенной невинности — значит заслужить бессмертие».

Ответ Вольтера: «Прошу извинить меня, ваше императорское величество! Нет, вы не северное сияние; вы — самая блестящая звезда Севера, и никогда не бывало светила столь благодетельного. Все эти звезды оставили бы Дидро умереть с голоду. Он был гоним в своем отечестве, а вы взыскали его своими милостями».

Все государи этого времени видели, как наши парламенты обвиняют и осуждают смелые произведения философов, и в то же время ухаживали за философами, которых считали раздавателями славы. Екатерина и Фридрих в особенности жаждали ее и, как боги Олимпа, с наслаждением упивались ее благоуханием. Чтобы заслужить ее, они расточали милости Вольтеру, Руссо 53, Райналю 54, д'Аламберу и Дидро. Люди против своей воли живут среди атмосферы своего века, невольно увлекаются его вихрем; и те именно, которые более всего огорчались его прогрессом, первые содействовали его ускорению. Дворяне следовали их примеру, и только после такого участия в укреплении этого здания нового общественного порядка те и другие позабыли, что разум человеческий, как время, постоянно идет вперед и никогда не отступает, и задумали неисполнимую вещь — разрушить этот новый порядок. Можно устраивать настоящее, украшать будущее, все в мире может изменяться, но прошедшее возродиться не может; это не что иное для нас, как тень, которая существует только в наших воспоминаниях. Благоразумный страх, который обнаруживала Екатерина перед всем, что могло увлечь ее на опасный путь нововведений, [415] напоминает мне, с каким гневом рассказывала она, как один русский лекарь, Самойлов, вздумал было лечить чуму, как оспу, и хотел для постепенного ослабления заразы прививать ее. Он сделал опыт на себе и несколько раз зачумлялся. Он просил дозволения распространить этот страшный опыт. Но добродушный доктор вместо дозволения от правительства получил добрый выговор за свое бессмысленное человеколюбие.

Фельдмаршал Румянцев в качестве местного губернатора принял государыню на границе губернии. Лицо этого маститого и знаменитого героя служило выражением его души; в нем видна была и скрытность, и гордость, признаки истинного достоинства; но в нем был оттенок грусти и недовольства, возбужденного преимуществами и огромным значением Потемкина. Соперничество во власти разъединяло этих двух военачальников: они шли, борясь между славою и милостью, и, как всегда почти бывает, восторжествовал тот, кто был любимец государыни.

Фельдмаршал не получал никаких средств для управления должностью; труды его подвигались медленно: солдаты его ходили в старой одежде, офицеры напрасно домогались повышений. Все милости, все поощрения падали на армию, над которою начальствовал первый министр.

Подъезжая к Киеву, испытываешь то особенное чувство уважения, какое всегда внушает вид развалин. К тому же живописное положение этого города придает прелесть первому впечатлению; смотря на него, вспоминаешь, что здесь колыбель огромной державы, долго пребывавшей в невежестве, от которого она освободилась не более как лет за сто и теперь стала так огромна и грозна.

Когда мы осмотрели эту древнюю столицу с ее окрестностями, императрица захотела узнать, какое впечатление она произвела на меня, Кобенцеля и Фитц-Герберта, и после с усмешкою заметила, что различие наших мнений дает довольно верное понятие о характере трех народов, которые мы представляли. «Как нравится вам Киев?» — спросила она у графа Кобенцеля. «Государыня, — воскликнул граф с выражением восторга, — это самый дивный, самый величественный, самый великолепный город, какой я когда-либо видел!» Фитц-Герберт отвечал на тот же вопрос: «Если сказать правду, так это незавидное место, видишь только развалины да избушки». Когда с таким же вопросом обратились ко мне, я [416] сказал: «Киев представляет собою воспоминание и надежды великого города».

Для государыни построили дворец просторный, изящный и богато убранный. Она принимала в нем духовенство, правительственных лиц, представителей дворянства, купцов и иностранцев, приехавших во множестве в Киев, куда привлекло их величие и новость зрелища, здесь их ожидавшего. В самом деле, им представлялся великолепный двор, победоносная императрица, богатая и воинственная аристократия, князья и вельможи, гордые и роскошные, купцы в длинных кафтанах, с огромными бородами, офицеры в различных мундирах, знаменитые донские казаки в богатом азиатском наряде и которых длинные пики, отвагу и удальство Европа узнала недавно, татары, некогда владыки России, теперь подданные, женщины и христианки, князь грузинский, повергший к трону Екатерины дань Фазиса и Колхиды, несколько послов от бесчисленных орд киргизов, народа кочевого, воинственного, часто побеждаемого, но никогда еще не покоренного, наконец, дикие калмыки, настоящее подобие гуннов, своим безобразием некогда наводивших ужас на Европу, вместе с грозным мечом их жестокого владыки — Аттилы. Весь Восток собрался здесь, чтобы увидать новую Семирамиду, собирающую дань удивления всех монархов Запада. Это было какое-то волшебное зрелище, где, казалось, сочеталась старина с новизною, просвещение с варварством, где бросалась в глаза противоположность нравов, лиц, одежд самых разнообразных.

Императрица, всегда верная своим привычкам, в Киеве, как и в других городах, дала великолепный бал. Я надеялся, что, будучи в свите императрицы, на этом длинном пути увижу разные заведения и постройки в местах, где мы останавливались. Обманутый в своих ожиданиях, я в порыве негодования необдуманно высказал, что мне досадно проехать так далеко для того только, чтобы видеть везде тот же двор, слушать все те же православные обедни и присутствовать на балах. Екатерина узнала об этом и сказала: «Я слышала, будто вы порицаете меня за то, что я во всех городах устраиваю аудиенции и празднества; но вот почему это так: я путешествую не для того только, чтоб осматривать местности, но чтобы видеть людей; я довольно знаю этот путь по планам и по описаниям, и при быстроте нашей езды я бы немного успела рассмотреть. Мне нужно дать народу возможность дойти до меня, выслушать жалобы и [417] внушить лицам, которые могут употребить во зло мое доверие, опасение, что я открою все их грехи, их нерадение и несправедливости. Вот какую пользу хочу я извлечь из моей поездки; одно известие о моем намерении поведет к добру. Я держусь правила, что «глаз хозяйский зорок» (l'oeil du mattre engraisse les chevaux).

Так как мы все, Кобенцель, Фитц-Герберт и я, предвидели, что, может быть, принуждены будем прожить в Киеве месяц или два, то приказали нашим людям приехать к нам, чтобы нам можно было устроиться порядочно и принимать знатных особ здешних и приезжих. Но все наши приготовления и сборы были напрасны, и мы должны были отослать нашу прислугу. Императрица непременно хотела, чтобы в продолжение всей дороги мы жили на ее счет. Я остановился в прекрасном доме, назначенном для меня и снабженном всем, что мне было нужно. Императрица прислала мне дворецкого, камердинеров, поваров, официантов, гайдуков, кучеров, форейторов, чудесное серебро, белье и фарфоровый сервиз, прекрасные вина, так что у меня было все, чтобы жить роскошно. Она запретила принимать от нас какую-либо плату, так что в продолжение всего путешествия единственно дозволенною для нас издержкою были подарки, какие бы нам заблагорассудилось делать хозяевам домов, в которых нас помещали. Мы соображались с волею императрицы, и как некогда в Польше я прожил несколько дней настоящим польским паном, так и в Киеве жил своим двором, как любой русский боярин или какой-нибудь потомок Рюрика или Владимира. Когда императрица не приглашала нас к своему столу, что случалось раза два в неделю, мы давали обеды у себя. Но скоро нам надоело жить раздельно, и мы согласились сходиться у графа Кобенцеля, потому что дом его был просторнее и покойнее и мог свободно вмещать большее число гостей, что для нас было приятнее. Сообща нам было легче нести тягостную обязанность принимать множество иностранцев, прибывших в Киев. По этому распорядку мне приходилось обедать дома только тогда, когда я был нездоров или хотел принять у себя только своих приятелей.

Мне было очень приятно свидеться с прибывшим из Варшавы графом Стакельбергом. Он радовался моим успехам, которыми, по правде сказать, я был отчасти обязан ему. Но какую перемену заметил я в нем! Это был другой человек: гордый и важный вице-король в Польше [418] превратился в России в придворного, едва заметного в толпе; мне казалось, что я вижу развенчанного монарха. Впрочем, хотя Потемкин и другие русские министры добились того, что императрица обращалась с ним холодно, он довольно удачно выпутывался из этого неприятного положения. Привычка властвовать придала некоторую важность его движениям и медленность его речи, что казалось странным при дворе, но обличало в нем сильного человека, который привык внушать уважение и заставлять молчать.

Поляки явились толпами, разумеется, более из страха, чем по привязанности к владычице Севера. Между ними были графы Браницкий, Потоцкий, Мнишек, князь Сапега, княгиня Любомирская. В это время распространился слух, что десять русских полков вступят в польскую Украину, и это известие немало напугало поляков.

По случаю глупостей, наделанных недавно в России несколькими молодыми французами, и также из опасения, чтобы это не повредило моим намерениям сблизить Россию с Франциею и рассеять предубеждение императрицы против нас, я принужден был просить г-на Верження и отца моего, чтобы они реже и осторожнее дозволяли нашей молодежи выезжать в Россию. Они меня поняли, и поэтому в Киев прибыли только два француза, оба достойные люди: Александр Ламет 55 и граф Эдуард Дилльон. Лафайет тоже объявил свое намерение явиться ко двору Екатерины, но так как он был выбран в члены собрания государственных чинов, то и не мог исполнить своего намерения. Императрица сожалела об этом: она очень желала познакомиться с ним. Императрица с отличным благоволением приняла Эдуарда Дилльона и особенно Александра Ламета. Умная, славолюбивая государыня любила покорять себе внимание людей, особенно достойных такой победы; она знала, что люди, известные по имени, достоинствам, подвигам, талантам, сочинениям или успехам в свете, распространяют славу монархов, польстивших их самолюбию. Раз ей случилось очень забавно обмолвиться в разговоре с Ламетом. У них как-то зашел разговор о дяде Ламета, маршале де Брольи (de Broglie). Отдав справедливость подвигам и способностям этого известного полководца, она сказала: «Да, мне всегда было жаль французов, что этот знаменитый маршал, слава и украшение своего отечества, не имеет детей, которые наследовали бы славу его имени и были бы так же известны в летописях войны». На это Ламет отвечал: «Замечание это было бы [419] очень лестно для маршала, но, к счастью, оно ошибочно. Ваше величество имеет о нем неверные сведения; дядя мой так же счастлив в женитьбе, как и на военном поприще: у него большое семейство: он отец двадцати двух детей».

В Киеве увидал я многих генералов, с которыми не был знаком в Петербурге, потому что они были постоянно на службе или жили в своих поместьях, в удалении от двора. Двое из них особенно меня поразили: один — живостью нрава, а другой — странностью и оригинальностью, которою он обыкновенно прикрывал свои дарования, возбуждавшие зависть в его соперниках. Первый был генерал Каменский 56, человек живой, суровый, буйный и вспыльчивый. Один француз, напуганный его гневом и угрозами, пришел ко мне искать себе убежища; он сказал мне, что, определившись в услужение к Каменскому, он не мог довольно нахвалиться его обхождением, покуда они были в Петербурге, но что скоро господин увез его в деревню, и тогда все переменилось. Вдали от столицы образованный русский превратился в дикаря: он обходился с людьми своими, как с невольниками, беспрестанно ругался, не платил жалованья и бил за малейший проступок иногда и тех, кто не был виноват. Не стерпев такого своеволия, француз убежал и приехал в Киев, но и здесь клевреты генерала его преследовали. Один из них, который был добродушнее прочих, предупредил его, что генерал поклялся отделать его хорошенько, если он попадется ему в руки.

Рассказ этот возмутил меня. Я отправился к его гонителю и объявил ему, что не потерплю такого обхождения с французом. Мы горячо поспорили. Каменский находил странным, что я вмешиваюсь в дела его слуг и защищаю мерзавца, и объявил, что, несмотря на меня, разделается с ним. «Если так, генерал, — сказал я, — то я имею полное право взять вашу жертву под защиту. Я посланник и француз. Если вы решительно не захотите дать мне обещание прекратить преследование человека свободного по законам своего отечества и с которым вы не можете поступать, как с рабом, то я, как посол, сейчас же иду жаловаться к императрице, а потом, как французский офицер, потребую от вас удовлетворения за обиды, которые буду считать лично мне нанесенными, потому что я беру этого человека под свое покровительство».

Частное столкновение со мною не устрашило бы генерала, но, боясь прогневать императрицу, он усмирился. [420] Он обещал исполнить мои требования, и мы расстались.

По прошествии многих лет этот же самый Каменский доказал мне свое злопамятство самым грубым образом. В первую войну французов с русскими, завершенную славным Тильзитским миром, сын мой, генерал Филипп Сегюр, после блистательного дела слишком далеко погнался за отступавшим неприятелем, был окружен и схвачен; его привели к генералу Каменскому. Каменский спросил его имя и хотел получить от него сведения о положении и числе французских армий. За его отказ он отплатил ему самым неприличным обращением. Он хотел заставить его пройти двадцать лье в снегу по колена, не дав ему времени оправиться и перевязать свои раны. Но русские офицеры, возмущенные жестокостию генерала, дали моему сыну кибитку, и чрез несколько дней он приехал в главную квартиру Апраксина, который своею любезностью и внимательностью заставил забыть дурное обращение мстительного москвитянина. Впоследствии мне рассказывали, что этот же самый Каменский под старость нисколько не стал мягче и будто бы погиб жертвою своей жестокости.

Генерал Суворов в другом отношении возбуждал мое любопытство. Своею отчаянною храбростью, ловкостью и усердием, которое он возбуждал в солдатах, он умел отличиться и выслужиться, хотя был небогат, не знатного рода и не имел связей. Он брал чины саблею. Где предстояло опасное дело, трудный или отважный подвиг, начальники посылали Суворова. Но так как с первых шагов на пути славы он встретил соперников завистливых и сильных настолько, что они могли загородить ему дорогу, то и решился прикрыть свои дарования под личиною странности. Его подвиги были блистательны, мысли глубоки, действия быстры. Но в частной жизни, в обществе, в своих движениях, обращении и разговоре он являлся таким чудаком, даже можно сказать сумасбродом, что честолюбцы перестали бояться его, видели в нем полезное орудие для исполнения своих замыслов и не считали его способным, вредить и мешать им пользоваться почестями, весом и могуществом. Суворов, почтительный к своим начальникам, добрый к солдатам, был горд, даже невежлив и груб с равными себе. Не знавших его он поражал, закидывая их своими частыми и быстрыми вопросами, как будто делал им допрос, — так он знакомился с людьми. Ему неприятно было, когда приходили в замешательство; но он уважал тех, которые отвечали определенно, без запинок. Это [421] я испытал, будучи еще в Петербурге: я понравился ему моими лаконическими ответами, и он не раз у меня обедывал во время краткого своего пребывания в столице. Помнится мне, что раз я спросил его, правда ли, что в походах он почти не спит, принуждая себя к тому даже без надобности, ложится не иначе как на солому и никогда не снимает сапог. «Да, — отвечал он, — я ненавижу лень. Чтобы не разоспаться, я держу в своей палатке петуха, и он беспрестанно будит меня; если я вздумаю иногда понежиться и полежать покойнее, то снимаю одну шпору». Когда ему дали чин фельдмаршала, то он в ознаменование этого события устроил престранную церемонию в присутствии своих солдат. Он велел поставить вдоль стены столько стульев, сколько было генералов старше его по службе, и, сняв мундир, начал перепрыгивать через каждый стул, как школьники, играющие в чехарду; показав этим, что он обогнал своих соперников, он надел фельдмаршальский мундир со всеми своими орденами и с важностью приказал священнику отслужить молебен. Рассказывают, что, получив от императора почетнейший из австрийских орденов, он также сам совершил свое посвящение в кавалеры его перед огромным зеркалом, с самыми странными причудами. Известно, что во время похода в Швейцарии, будучи принужден, по ошибке Корсакова, отступить от Массены, он приказал вырыть яму и, встав в нее, закричал солдатам, что если они хотят бежать и не станут грудью против неприятеля, то пусть прежде зароют его и попрут прах его ногами.

В бытность мою в России Суворов еще не достиг высших военных чинов. Мы видели в нем славного воина, генерала, отважного в армии и весьма странного при дворе. Когда Суворов встретился с Ламетом, человеком не слишком мягкого нрава, то имел с ним довольно забавный разговор, который я поэтому и привожу здесь. «Ваше отечество?» — спросил Суворов отрывисто. «Франция». — «Ваше звание?» — «Солдат». — «Ваш чин?» — «Полковник». — «Имя?» — «Александр Ламет». — «Хорошо». Ламет, не совсем довольный этим небольшим допросом, в свою очередь обратился к генералу, смотря на него пристально: «Какой вы нации?» — «Должно быть, русский». — «Ваше звание?» — «Солдат». — «Ваш чин?» — «Генерал», — «Имя?» — «Александр Суворов». — «Хорошо». Оба расхохотались и с тех пор были очень хороши между собою.

Князь Потемкин постоянно почти находился в отсутствии, занятый приготовлениями великолепного зрелища, которое намеревался представить взорам своей государыни при вступлении ее в области, ему подчиненные. Даже заочно не смели гласно осуждать его, лишь тайком бессильная зависть подкапывалась под его славу. Порою до слуха императрицы доходили легкие жалобы и намеки на своевольное управление, гордость и несправедливость могущественного любимца. Один только фельдмаршал Румянцев высказывал прямо и благородно свое мнение и свое неудовольствие. Скоро князь приехал. Тогда снова послышались одни похвалы, снова стали оказывать ему одни почести, с самою усердною лестью. Вместе с ним прибыл и принц Нассау-Зиген, и мы встретились, как старые товарищи по службе. Я представил его императрице, и он благодарил ее за подаренную ему землю в Крыму и за дозволение выставить русский флаг на своих судах. Ее величество пригласила его путешествовать с нею. В ожидании разрешения от моего двора я уполномочил его носить мундир, присвоенный русским дворянам. Наконец и князь де Линь возвратился из Вены. Своим присутствием он оживил все наше общество, рассеял скуку и придал жизни всем нашим увеселениям. Тогда нам стало казаться, что жестокая стужа не так сильна и что скоро пробудится веселая весна.

Раз или два в неделю императрица имела собрание при дворе и давала большой бал или прекрасный концерт. В прочие дни стол ее накрывался на восемь или на десять приборов. Трое послов, ее сопровождавших, были ее постоянными гостями, также князь де Линь и иногда принц Нассау. Вечера мы всегда проводили у нее, в это время она не терпела принуждения и этикета, мы видели не императрицу, а просто любезную женщину. На этих вечерах рассказывали, играли в бильярд, рассуждали о литературе. Однажды государыне вздумалось учиться писать стихи. Целые восемь дней я объяснял ей правила стихосложения. Но когда дошло до дела, то мы заметили, что совершенно напрасно теряли время. Нет, я думаю, слуха, столько не чувствительного к созвучию стиха. Ум ее, обширный в политике, не находил образов для воплощения мечты. Он не выдерживал утомительного труда прилаживать рифмы и стихи. Она уверяла, что попытки ее в этом роде будут так же неудачны, как попытки славного Малебранша, который говорил, что, сколько ни старался, не мог сочинить более двух стихов: [423]

Il fait le plus beau temps du monde
Pour aller a cheval, sur la terre et sur l'onde.

(Теперь отличная погода, чтобы ездить верхом и по земле, и по воде.)

Безуспешность этих опытов, казалось, раздосадовала государыню. Фитц-Герберт сказал ей: «Что же делать! Нельзя же в одно время достигнуть всех родов славы, и вам должно довольствоваться вашим двустишием, посвященным вашей собаке и вашему доктору:

Ci-git la duchesse Anderson,
Qui mordit Monsieur Rogerson».

(Здесь похоронена герцогиня Андерсон (любимая собачка императрицы), укусившая господина Роджерсона. (Роджерсон Иван Самойлович — лейб-медик, императрицы.))

Итак, я отказался от этих уроков поэзии и объявил августейшей моей ученице, что ей надо ограничиться одной прозою.

Князь де Линь не допускал, чтобы скука хоть на минуту водворилась в нашем маленьком кружке. Он беспрестанно рассказывал разные забавные анекдоты и сочинял на разные случаи песенки и мадригалы. Пользуясь исключительным правом говорить что ему вздумается, он вмешивал политику в свои загадки и рассказы. Хотя веселье его доходило иногда до дурачества, но порой под видом шутки он высказывал дельные и колкие истины. Он был привычный царедворец, расчетливый льстец, добр сердцем, мудрец умом. Его насмешки забавляли, но никогда не оскорбляли. Однажды он презабавно подшутил надо мною и Кобенцелем. Страдая вместе с нами легкою лихорадкою, он как-то вздумал укорять нас, что мы напрасно не лечимся и что мы ужасно переменились в лице, жалеть о нас и наконец объявил, что решится показать нам пример: будет лечиться и употребит все средства, чтобы поскорее выздороветь и быть в состоянии продолжать путь. Убежденный его доводами, Кобенцель, у которого болело горло, пустил себе кровь; я также принял какие-то лекарства. Несколько дней спустя мы сошлись у императрицы, и она сказала князю: «У вас сегодня совсем здоровый вид; я думала, что вы больны. Был у вас мой доктор?» — «О, государыня, мои болезни не бывают продолжительны, у меня есть особенное средство лечиться. Как только я занемогу, я тотчас обращаюсь к своим двум друзьям: пущу кровь Кобенцелю, а Сегюру даю слабительного, и после этого я здоров». [424]

Императрица похвалила его средство, намеревалась его испробовать и вдоволь посмеялась над нашею покорностью.

Общество в Киеве представляло три различные картины. У императрицы можно было видеть то великолепнейший двор, то самый тесный кружок. Дом, где жили Кобенцель, Фитц-Герберт и я и где мы принимали и русских, и иностранцев, принял вид какой-нибудь европейской кофейни, которая была всегда полна и в которой сходились разноплеменные люди; здесь раздавалась речь на различных языках и употреблялись блюда, фрукты и вина разных стран. Время проходило в общей беседе или в частных толках о разных предметах — от важнейших до самых обыкновенных.

Напротив того, если кто подымался в Печерский монастырь, чтобы посетить Потемкина, который там расположился, то подумал бы, что он присутствует при аудиенции визиря в Константинополе, Багдаде или Каире. Там господствовало молчание и какой-то страх. По врожденной ли склонности к неге или из притворного высокомерия, которое он считал уместным обнаруживать, этот могущественный и прихотливый любимец Екатерины, изредка показываясь в фельдмаршальском мундире, покрытом орденами с бриллиантами, весь в шитье и галунах, расчесанный, напудренный, чаще всего ходил в халате на меху, с открытой шеей, в широких туфлях, с распущенными и нечесаными волосами; обыкновенно он лежал, развалясь на широком диване, окруженный множеством офицеров и значительнейшими сановниками империи; редко приглашал он кого-нибудь садиться и почти всегда усердно играл в шахматы, а потому не считал себя обязанным обращать внимание на русских или иностранцев, которые посещали его.

Я знал все эти странности. Но так как большая часть из присутствовавших не знала об искренней взаимности, которая водворилась между нами, то, признаюсь, мое самолюбие иногда страдало, когда мне приходило на мысль, что иностранцы увидят посла французского короля принужденным подчиняться вместе с прочими высокомерию и причудам Потемкина. Но, чтобы не возбудить ложных толков, я поступил следующим образом: когда я приехал к нему и обо мне доложили, я вошел и, видя, что князь сидит за шахматами, не удостоивая меня взглядом, я прямо подошел к нему, обеими руками взял и приподнял его голову, поцеловал его и попросту сел подле него на диван. Эта фамильярность немного удивила зрителей, но так как Потемкину она не показалась неуместною, то [425] все поняли мои отношения к нему. Из уважения ли ко мне или к достоинствам Ламета и Дилльона, которых ему расхвалили, он принял их довольно любезно и вежливо. Вскоре после того прибыл в Киев один испанец, которого имя впоследствии получило жалкую известность в политическом мире; он назывался Миранда. Это был человек образованный, умный, вкрадчивый и смелый. Рожденный в Америке, он был в родственных отношениях с семейством Аристегитта, которое я узнал в бытность мою в Каракасе и о котором упоминал в начале записок. Во время войны испанское правительство открыло, что Миранда, изменив своему долгу, передал английским адмиралам планы и карты Кубы и других испанских колоний. Его хотели захватить — он убежал, но был лишен чинов и преследуем испанскими властями. Он получал от англичан жалованье, бродил по Европе, замышляя отмщение за неудачу своих честолюбивых планов и выжидая удобного случая, чтобы возвратиться в Каракас и возбудить там восстание. Я тогда не знал всех этих обстоятельств. Но так как Миранда явился ко мне без всяких рекомендательных писем, то я отказался представить его императрице. Однако это его не остановило. В Константинополе он познакомился с принцем Нассау, который ввел его к Потемкину; очаровав последнего умом своим, он через него добился тайной аудиенции у императрицы.

Явясь пред государыней, он прикинулся угнетенным философом, жертвою инквизиции и успел снискать ее внимание, так что, когда он уехал в Петербург, императрица приказала своему вице-канцлеру принять его достойным образом, как человека, которого она уважает. Из дальнейшего рассказа видно будет, сколько хлопот доставило мне его присутствие по возвращении моем в столицу. В те дни, в которые князь Потемкин не принимал гостей, или, лучше сказать, не разыгрывал роль азиатского владыки, я любил бывать у него по-домашнему, видеть его окруженного любезными племянницами и друзьями. Это был другой человек, правда, всегда причудливый, но остроумный и умевший придать занимательность разговорам самым разнообразным.

Правила русских таможен были тогда чрезвычайно стеснительны, строги и соблюдались с чрезмерной точностью. Даже посланники принуждены были давать курьерам своим посылки определенной величины, чтобы ни под каким видом вместе с депешами не замешались какие-либо запрещенные товары. Но те, которые писали законы и должны были наблюдать за исполнением их, чаще других [426] их нарушали. Привожу для доказательства следующий, довольно странный, случай.

Когда мой камердинер Еврар, которого я послал курьером в Версаль с подписанным торговым договором, возвратился с этим актом, ратификованным моим двором, то русское правительство, зная, что он везет подарки короля русским министрам, дало приказание пограничной таможне пропустить его без осмотра. Зная об этом распоряжении, он воспользовался им и, без моего ведома, приехал в Киев в карете, набитой кружевами и разными запрещенными вещами. Раз завтракаю я у Потемкина с его племянницами и несколькими посторонними лицами и вдруг замечаю, что некоторые из присутствующих беспрестанно уходят в соседнюю комнату и тщательно притворяют за собою двери. Всякой раз, как я пытался тоже войти туда, одна из племянниц князя задерживала меня под каким-либо предлогом. Это еще более подстрекало мое любопытство; я при удобном случае ускользнул, поспешно отворил дверь и увидел на большом столе, окруженном любопытными и покупателями, целую огромную кучу разных запрещенных товаров, которые мой камердинер показывал, всячески выхваляя их достоинство и объявляя цену. Мое появление поразило всех. Князь, любопытные зрители, покупатели — все были виновны и пойманы на деле. Мой торговец, озадаченный, начал поскорее сбирать свои вещи. Я принял на себя гневный вид, выбранил контрабандиста и объявил ему, что отказываю ему от места. Напрасно дамы старались меня уговорить и упрашивали простить его; я целый час крепился, но наконец должен был уступить, когда сам князь, первый министр, просил у меня помилования виновного. «Что же делать, — сказал я, — когда, к удивлению моему, вы сами в числе виновников и укрывателей?» Среди всех этих веселых собраний, праздников, балов, забав, торжеств политика не оставалась в бездействии, и со стороны Константинополя поднималась буря, предвестница тех, которые почти целые тридцать лет волновали и тревожили Европу. Все тогдашние политики боялись, чтобы разрыв России с Портою, возбудив соперничество прочих держав, не произвел всеобщей европейской войны. В самом деле, казалось ясно, что если император и императрица попытаются нарушить политическое равновесие и увеличить свои государства обширными турецкими владениями в Европе, то Франция, Пруссия и Швеция всеми силами воспротивятся этим завоеваниям, даже если бы Англия соединилась с двумя империями в надежде воспользоваться этим переворотом и овладеть Архипелагом. [427]

Уму человеческому не суждено предвидеть происшествий самых близких. В то время никто не думал о последствиях легких смут, тогда волновавших Францию. Все, напротив того, полагали, что ее внутренние беспокойства, происшедшие от дурного состояния финансов, ослабят вес ее в европейских делах, так что всех тревожил один лишь Восток. Двор Екатерины становился средоточием политики, к нему обращены были взоры всех государственных людей. Екатерина II, при всей проницательности своего ума, жестоко ошибалась тогда насчет положения французского правительства, которому предвещала она славу и счастие.

Текст воспроизведен по изданию: Россия XVIII в. глазами иностранцев. Л. Лениздат. 1989

© сетевая версия - Тhietmar. 2003
© OCR - Halgar Fenrirsson. 2003
© дизайн - Войтехович А. 2001 
© Лениздат. 1989